Анатолий Рыбаков. Тяжелый песок (original) (raw)

Анатолий Рыбаков. Тяжелый песок


М., "Советский писатель", 1982. OCR & spellcheck by HarryFan, 24 October 2000

                                  И служил Иаков за Рахиль семь лет; и
                               они показались ему за  несколько  дней,
                               потому что он любил ее.
                                                   Бытие, гл.29, ст.20

1

Что было особенного в моем отце? Ничего. Правда, он родился в Швейцарии, в Базеле. В нашем городке не так уж много уроженцев Швейцарии. Говоря точнее, им был только мой отец. В остальном - обыкновенный сапожник. Плохой сапожник. Его отец, мой дедушка, был в Базеле профессором медицины, а братья, мои дяди, - докторами медицины. И моему отцу тоже следовало стать доктором медицины. Но он стал сапожником, и, как я уже сказал, неважным сапожником. Мою фамилию вы знаете - Ивановский. Мой отец тоже был Ивановский, дедушка из Базеля - Ивановский, дяди - Ивановские и кузены, те, что сейчас живут в Базеле, - тоже Ивановские. Может быть, там они не просто Ивановские, а какие-нибудь перелицованные на немецкий лад, скажем Ивановски. Но, как ни поворачивать, остается Ивановский. Мой прадедушка родился в селе Ивановке, а тогда был обычай давать фамилию по названию города, деревни или местечка, откуда ты родом. Прадедушка был человек состоятельный и, когда его единственный сын, то есть мой дедушка, окончил гимназию, послал его учиться в Швейцарию. Дедушка окончил университет в Базеле и там же, в Базеле, женился. Женился на дочери врача, владельца большой клиники. Тесть умер, клиника перешла к моему деду, а после него к его двум старшим сыновьям, моим дядям. Отец мой тоже был наследником, имел право на часть клиники, но он не был медиком, жил не в Базеле, а в России, ничего для клиники не сделал и ни на что не претендовал. Итак, у моего дедушки Ивановского было три сына... "У старинушки три сына, старший умный был детина, средний был и так и сяк, младший вовсе был дурак..." Не знаю, был ли мой старший дядя умнее среднего, не думаю. Оба окончили университет, стали докторами медицины, владельцами одной из лучших клиник в Европе, значит, были не дураки. Что касается моего отца, то он тоже не был дурачок, но он не получил высшего образования, хотя возможностей для этого у него было не меньше, чем у его братьев. Отец был младший в семье, последний, мизиникл, как у нас говорят, то есть мизинец, самый маленький, а самый маленький - самый любимый. И из трех братьев он единственный был похож на мать, такую субтильную немочку. Старшие братья были в дедушку Ивановского, здоровые, знаете ли, бугаи. Вот фотокарточка: эти двое, в белых шапочках и белых халатах, старшие, видите, мясники. Впрочем, знаменитые на всю Европу хирурги, дело свое знали и делать его умели. А вот карточка моего отца: голубоглазый блондин, изящный, нежный и застенчивый красавчик, мамин и папин любимчик. Дедушка, профессор Ивановский, был деловой человек и вместе со старшими сыновьями был занят медициной, клиникой и пациентами, но жену свою любил и младшего сына, то есть моего отца, тоже любил. Звали моего отца Якоб - это по-немецки, а по-нашему Яков, и я, следовательно, Яковлевич, Борис Яковлевич Ивановский. В общем, отец мой Якоб был младший, был любимчик, и его мама, моя будущая бабушка, старалась держать его при себе, ходила с ним гулять по Базелю, люди останавливались, спрашивали, чей это и откуда такой ангелок. И моей бабушке было приятно, всякой матери приятно, когда любуются ее ребенком. Говорят, в девятнадцать лет мой отец был настоящий Дориан Грей. Что?.. Я тоже, наверно, был похож на Дориана Грея? Не думаю. Если я и был похож на Дориана Грея, то на того, который уже изрезал или порвал свой портрет. Но из всех братьев, а нас было пятеро, только я и самый младший, Саша, были похожи на отца, как видите, я блондин, и глаза у меня голубые, и рост сто семьдесят восемь сантиметров, как у отца. Остальные братья в мать, мать была крупная женщина, и братья высоченные - за сто восемьдесят сантиметров, костлявые, черные, как цыгане... Сколько вы мне дадите? Спасибо! А за шестьдесят не хотите? Представьте себе!.. Молодой я действительно был ничего... Не хочу преувеличивать, но факт остается фактом. Когда еще в парнях я работал сапожником, то самые шикарные дамочки требовали, чтобы именно я шил им туфельки, и когда такой шикарной дамочке я обмеривал ножку, то из этой ножки било электричество, даю вам слово!.. Но прошло, проехало, пролетело, и давайте вернемся к моему отцу. Когда отец окончил колледж и готовился поступить в университет, возникла идея поехать в Россию, посмотреть родные места. Отчего и как возникла такая идея, точно сказать не могу. Отец завершил среднее образование, и решили, видимо, что неплохо ему перед университетом посмотреть на мир. И дедушка давно мечтал посетить места, где родился, где лежат в могиле его предки, одним словом - родину. И моя бабушка тоже, наверно, хотела доставить удовольствие своему любимчику. Ведь ее Якоб совсем не был похож на старших братьев: те деловые люди, практики, реалисты, а этот - мечтатель, романтик. Бабушка даже не была уверена, что он должен стать доктором, но раз уж так повелось в их роду: все доктора, - то пусть будет не хирургом, хотя бы терапевтом, а еще лучше - психиатром, вроде Фрейда. На том решили, сдали документы Якоба в университет, а может быть, просто записали в университет, не знаю, как это делается в Швейцарии, все оформили и поехали в Россию: мой дедушка профессор Ивановский и мой будущий отец, красивый молодой блондин Якоб из города Базель, Швейцария. Было это в 1909 году, почти семьдесят лет тому назад. Теперь представьте себе состояние молодого человека из Базеля, пересекающего Россию в 1909 году. Я не был в Базеле, не был в Швейцарии, но я почти два года был в Германии, в войну, в армии, и после войны в оккупационных войсках, и могу представить себе приблизительно, что такое Базель и что такое Швейцария. Красивая страна, Альпы, Женевское озеро... Но горы и озера есть и у нас и, наверно, не уступят ни Альпам, ни Женевскому озеру. Я вовсе не утверждаю, что Россия - красивейшая страна мира, и когда поют: "Хороша страна Болгария, но Россия лучше всех", то это для русского человека, а болгарину, я думаю, Болгария тоже не хуже других. Но, понимаете, когда молодой человек, девятнадцати лет, мечтательный, впечатлительный, приезжает из Швейцарии, едет день, два, три по России и видит из окна вагона бескрайние степи, и деревеньки на горизонте, и белые украинские хаты, и вишневые сады под горячим южным солнцем, и небо, полное звезд, и маковки церквей, и усатых украинцев, и украинок в ярких монистах... Это вам не чинный, добропорядочный Базель. И к тому же молодой человек знает, что здесь, в этих степях, родился его отец, и это не может не произвести на него впечатления. Возможно, у него не защемило сердце, как щемит оно у нас, когда мы возвращаемся на родину, как, наверное, защемило у дедушки, когда он почти через сорок лет снова увидел Россию. Но, повторяю, впечатление было очень сильным, он сам потом рассказывал, что не мог отойти от окна, не мог оторваться от наших просторов, тихих полустанков, ковыля, перелесков. Добавьте к этому, что ничего, кроме Швейцарии, он не видел, ехал к нам через Австрию, а в Австрии ничего особенно нового по сравнению с Швейцарией, я думаю, не заметил. И вот в таком состоянии этот молодой человек идет по нашему тихому жаркому южному городу, идет по солнечной песчаной улице, где родился его отец, где жили его дедушка и бабушка; улица довольно широкая, как это бывает в степных городках, по обе стороны деревянные домики с голубыми ставнями, деревянные заборы с крепкими воротами, палисадники, тополя, и на улице никого нет, улица пустынна. Все, конечно, знали, что сын покойного Ивановского приехал посмотреть родину и показать ее своему сыну, чтобы тот не забывал, откуда они родом, и, конечно, всем было интересно на них поглядеть. Но народ у нас деликатный, никто на улицу не вышел; люди не толпились, не глазели на то, как идут пожилой Ивановский с молодым Ивановским. Но все немного раздвинули занавески и смотрели на них потихоньку из окон; как ни говори, событие - люди приехали из Швейцарии посмотреть улицу, посмотреть дом, где жили их предки. И только один человек вышел на улицу, только один человек вышел из дома и смотрел на швейцарцев не из окна, а прямо им в глаза. Вы, конечно, догадываетесь, кто был он, этот человек... Это был не он, а она, моя будущая мать Рахиль.

2

А Рахиль осталась. Теперь она была не просто Рахиль Рахленко, дочь сапожника Авраама Рахленко, она была невестой Якоба Ивановского из Базеля, сына известного профессора, владельца знаменитой клиники. Положение, доложу вам, щекотливое. Улица рассматривала это положение со всех сторон, поворачивала и туда и сюда. Все сходились на том, что у Рахили один шанс против ста. Шанс этот - ее красота, а девяносто девять "против" вы и сами наберете: простая, необразованная, небогатая и так далее и тому подобное, а там - доктора, профессора, клиника, Швейцария, Европа... И, пожелай старик женить на ней своего сына, он предпринял бы кое-какие шаги, нанес бы Рахленкам визит, посмотрел, что за люди ее родители, что за семья, с которой предстоит породниться, узнал бы поближе саму невесту. Ничего этого профессор Ивановский не сделал, к Рахленкам не зашел, не представился, не познакомился, не обмолвился ни словом. Ясно: счел все мальчишеской блажью и поторопился увезти сына в Базель, согласие матери - не более как уловка. К такому заключению пришла улица, а от такого заключения один шаг до насмешек: какая, мол, незадачливая невеста! Но уже тогда, в шестнадцать лет, моя мать не была человеком, который может стать объектом насмешек... Вскоре аккуратно... Что значит "аккуратно"? Каждый день стали приходить письма из Швейцарии. Каждый, понимаете, день, в один и тот же час в дом к сапожнику Рахленко являлся почтальон, который до этого и дороги сюда не знал, и вручал конверт из Базеля. Скептики были вынуждены замолчать. В душе скептики, наверно, считали, что письма абсолютно ничего не значат; мало ли что корябает на бумаге влюбленный мальчишка! Но факт оставался фактом: письма приходили, Рахиль на них отвечала, ходила на почту и опускала в ящик конверт. Значит, что-то делается, дело движется, куда, в какую сторону, - неизвестно, но движется. И люди решили: подождем, увидим, время покажет. Письма не сохранились. Но, как я узнал потом от бабушки, именно тогда, в этот год, когда шла, так сказать, переписка между Россией и Швейцарией, мать и получила кое-какое образование, расширила, так сказать, свой кругозор, выучилась как следует русскому и даже чуточку немецкому. Конечно, ей помогали. На нашей улице были образованные барышни, я уже не говорю об образованных молодых людях, были и гимназисты, и реалисты, и студенты на каникулах. И кто откажет в помощи такой красавице, которая к тому же должна покорить Швейцарию! Теперь перенесемся мысленно в Швейцарию, в город Базель. Главным действующим лицом в Базеле была моя бабушка Эльфрида, и бабушка Эльфрида - ни в какую, ни за что, ни в коем случае! Чтобы ее Якоб, такой Якоб, вдруг женился, да еще на дочери сапожника, об этом не может быть и речи. Ничего плохого о моей матери, она, конечно, отцу не говорила, не было оснований говорить, люди интеллигентные, воспитанные, но надо сначала кончить университет, в девятнадцать лет не женятся, это моя смерть, конец моей жизни, я этого не переживу, и так далее, и тому подобное, что говорят матери, когда не хотят, чтобы их сыновья женились. Как я понимаю, было там много шума и гама, конечно, шума и гама на европейский манер, так сказать, по-базельски, как это положено в добропорядочных немецких семьях, но так, что ясно: жизнь или смерть. Но и для Якоба вопрос тоже стоял именно так: жизнь или смерть. Он настаивал на своем, потом замолчал. Молчание это было хуже любого шума. Он замолчал и стал чахнуть на глазах. И все видят - о каком университете может идти речь, когда человек тает как свеча: не ест, не пьет, не выходит из комнаты, никого не желает видеть, не читает, ничем не занимается, сидит целыми днями в своей комнате и вдобавок ко всему курит папиросу за папиросой?! Каково матери? Совсем недавно она гуляла со своим Якобом по знаменитым базельским бульварам, все им любовались; радовались и спрашивали, чей это такой красивый беленький мальчик, а теперь этот мальчик лежит один в комнате, в дыму, курят папиросу за папиросой, не ест, не пьет, ни с кем не разговаривает, похудел, пожелтел, того и гляди заболеет чахоткой и протянет ноги. Так прошел год, и стало ясно: надо что-то делать. Если выбирать между жизнью и смертью, то лучше жизнь. И вот ровно через год в том же июле месяце в наш город направляется делегация: профессор Ивановский с женой Эльфридой, сыном Якобом и экономкой, женщиной, которая прислуживала бабушке Эльфриде, доверенное лицо, ей предстояло все выяснить, выявить, так сказать, подноготную, потому что такой даме, как бабушка, не пристало самой разузнавать и расспрашивать, а ехала она не затем, чтобы женить Якоба, а чтобы расстроить свадьбу. Однако тем временем другая сторона тоже подготовилась. Под другой стороной я вовсе не имею в виду семью Рахили. Должен вам сказать, что дедушка мой Рахленко, отец Рахили, хотя и был сапожник, но был один из самых уважаемых горожан, а может быть, и самый уважаемый. И если в городе, где есть состоятельные люди, богатые торговцы, даже купцы второй гильдии, есть паровозные машинисты и люди интеллигентного труда, если, повторяю, в таком городе самый видный человек - простой сапожник, то это, несомненно, выдающаяся личность. Такой выдающейся личностью и был мой дедушка Рахленко, я уже об этом упоминал, и главная речь о нем впереди. Пока скажу только, что он был человек прямой и решительный, не признавал хитростей и интриганства: хочешь женить своего сына на моей дочери - жени, бери такой, какая она есть, а какая она есть - сам видишь; не хочешь - не жени, другой она не будет, и я сам и мой дом тоже другими не будут. Так что родители Рахили спокойно дожидались приезда Ивановских. Готовились не они, готовилась улица, готовился город, готовились студенты, приехавшие на каникулы, гимназисты и реалисты, учителя и дантисты, - вся, в общем, интеллигенция, и простые люди сапожного цеха, и соседи. Все были на стороне Рахили и Якоба, все хотели им счастья и благополучия. Вы спросите, почему? Я вам отвечу: Рахиль и Якоб любили друг друга, а любовь покоряет мир. И хотя ни сама Рахиль, ни ее родители не собирались устраивать потемкинские деревни, не хотели показухи, как теперь говорят, но город был взбудоражен, и как только стало известно, что летом Ивановские приедут, то само собой на Рахили появились модные туфли лодочки на высоком каблуке; понятно: отец сапожник; появилось новое платье, появилась и шляпка от лучшей модистки, как полагалось в те времена, а в те времена модисткой называлась мастерица, которая изготовляла именно шляпки. Итак, все горячо и бескорыстно готовились к предстоящим событиям. Злые языки, в их числе, само собой, Хаим Ягудин, утверждали, что благотворительность эта далеко не бескорыстна. Если Рахиль выйдет замуж за сына Ивановского, профессора, владельца лучшей в мире клиники, то все расходы и благодеяния окупятся с лихвой. Но злые языки найдутся всегда и всюду. Что касается Хаима Ягудина, то всем было ясно: обижен на старика Ивановского за то, что тот не захотел воспользоваться его парфюмерией. И рассудите сами: какая корысть студентам, гимназистам и гимназисткам заниматься с Рахилью русским и немецким, географией и историей и прививать ей светские манеры? Они знали, что ничего с этого не будут иметь, не хотели ничего иметь и не собирались ничего иметь. И вот швейцарцы прибыли и остановились в гостинице, где их торжественно встретила пани Янжвецкая и объявила, что рада приветствовать столь высоких гостей в своем отеле; она отвела им под апартаменты верхний этаж и приставила к ним горничную Параську и официанта Тимофея, которого для такого случая обрядили в черный костюм с бабочкой, как в лучших отелях Варшавы, по выражению пани Янжвецкой. И так как дедушка Ивановский был знаменитый хирург и профессор, то ему нанесли визиты первые люди города: пристав, местный присяжный поверенный, казенный раввин и просто раввин, отставной полковник Порубайло с женой и дочерью и врач железнодорожной больницы Волынцев, очень хороший врач, социал-демократ. Словом, город встретил гостей по первому разряду, только что молебствия не было, но молебствие бывает только по случаю прибытия государя императора, а, как вы понимаете, прибыл все же не он. Конечно, такую встречу можно объяснить знатностью гостей: нельзя не посмотреть на самого знаменитого в Европе, а то и во всем мире профессора. Но, поверьте, в основе лежал интерес к этой романтической истории, никого не могла оставить равнодушной трогательная любовь таких прекрасных молодых людей: красавицы Рахили, дочери сапожника, и нежного, деликатного юноши Якоба из далекого города Базеля. Итак, визиты: Ивановские к Рахленкам, Рахленки - к Ивановским. Экономка шныряет по городу, узнает, выпытывает, а что она может узнать, что может выпытать? Ответ один: Рахиль достойнейшая из достойных, старик Рахленко наиуважаемый из уважаемых. И был, конечно, лес, были гамаки, и аптекарь Орел готовил такой кефир и такое мороженое, что бабушка Эльфрида была поражена и призналась, что такого кефира и такого мороженого она в своей жизни ни разу не пробовала, хотя объездила лучшие города Европы и живала на знаменитых курортах; и когда ей понадобилось поправить прическу, то явился Бернард Семенович, а, как я вам уже рассказывал, это был галантнейший парикмахер во всей губернии, и бабушка Эльфрида сказала, что таким парикмахером гордился бы не только Базель, но и Париж, а Париж, как вам известно, законодатель мод и дамских причесок. Город наш в грязь лицом не ударил, показал себя во всей красе и великолепии, а уж о красоте и великолепии Рахили и говорить нечего, только слепой мог этого не видеть, впрочем, и слепой понял бы это по ее голосу, такой у нее был прекрасный, исключительный, мелодичный голос. И отдавая дань уму моей матери, надо сказать, что вела она себя с Ивановскими идеально, в том смысле, что запрятала подальше свою дерзость и строптивость. Возможно, она оробела перед такими знатными господами, перед этим парадом; возможно, не знаю. Но факт тот, что перед бабушкой Эльфридой предстала тихая, скромная красавица Рахиль. А в том, что она не белоручка, а работящая девушка, сознающая свой долг и свои обязанности, - в этом, конечно, бабушка быстро разобралась. Казалось, сопротивление бабушки сломлено и дело идет к венцу. Но тут вдруг неожиданно бабушка выдвинула тяжелую артиллерию. Оказывается, бабушка не еврейка, а швейцарка немецкого происхождения. И когда дедушка на ней женился, то перешел в протестантство, не то в лютеранство, не то в кальвинизм, и их сыновья тоже протестанты, лютеране и кальвинисты, и мой отец Якоб - наполовину немец и тоже лютеранин, и выходит, я, ваш покорный слуга, на одну четверть немец. Так вот, поскольку Якоб протестант, лютеранин и кальвинист, то бабушка ставит условием, чтобы Рахиль тоже приняла протестантство, лютеранство и кальвинизм и чтобы они венчались в Базеле. Гром среди белого дня! Протестант? Лютеранин? Кальвинист? Про такое здесь и не слыхивали. Православный, католик - это у нас знали, но кальвинист, протестант! Ни в какого бога я не верил и не верю. Русский, еврей, белорус - для меня нет разницы, Советская власть воспитала меня интернационалистом. Моя супруга, Галина Николаевна, - русская, мы живем с ней тридцать лет, и у нас три сына, отличные парни, и хотя они записаны евреями, но они знают не еврейский язык, а русский, родились в России, женаты на русских, и мои внуки, значит, русские, и у всех у нас родина - Советская Россия. Но, с другой стороны, я скажу вам так: человек может верить в бога, может и не верить, можно обрести веру, и можно потерять ее. Но для истинно верующего бог один, тот, которого он носит в своем сердце, и уж если ты хочешь верить, то разделяй ту веру, в которой ты родился. Менять веру ради личного интереса некрасиво, вера не перчатка: стянул с руки одну, натянул другую... И вот моя мать Рахиль, которая, между прочим, тоже в бога не верила, должна была перейти в лютеранство ради своего интереса... Что? Любовь выше? Правильно, согласен. Так моя мать и поставила вопрос. Она сказала Якобу:

3

О том, как жили мои родители в Швейцарии, я сужу по их рассказам, а рассказывали они мало и противоречиво. Отдельные слова, фразы, шутки. "В Базеле ты говорил по-другому". Или: "В Базеле ты хотела того, не хотела этого". Как из лоскутков шьют одеяло, так я из обрывков этих разговоров составил себе приблизительное представление о том, что произошло в Базеле и почему они вернулись. Итак, мои родители живут в Базеле. Через год рождается их старший сын, мой брат Лева, а еще через полгода останавливается на нашей станции поезд, кондуктор выносит чемодан и баулы, выносит складную детскую коляску, и выходит из вагона молодая дама с младенцем на руках. Дама эта была моя мать Рахиль, а младенец - этот самый шестимесячный Лева, мой старший брат, с ним мать и явилась к своим родителям. Что случилось? А ничего, приехала навестить родных. Но никого не обманешь, все сразу догадались - дело неладно: явилась ни с того ни с сего, без мужа, с грудным ребенком на руках. В доме дедушки Рахленко от людей нет отбоя, всем интересно посмотреть на Рахиль, во что она превратилась в Швейцарии, но, главное, всем хочется узнать, почему она вернулась. И это естественно; люди были искренне заинтересованы в ее судьбе, принимали в ней горячее участие, и вот что-то произошло и, может быть, все пошло прахом... Конечно, мать вернулась не для того, чтобы повидать родственников и показать им внука. Моя мать вернулась из Базеля навсегда и окончательно. Не пожелала больше там жить. Почему? Якобы из-за кузин. Отец мой будто бы стал ухаживать за кузинами, были у него кузины с материнской стороны. Но это, конечно, отговорка. Не отрицаю, мама была ревнивая, но не потому, что отец изменял ей - у него этого и в мыслях не было, не такой он был человек, для него, кроме матери, никого не существовало. Мать была ревнива от своего характера, от своей властности, вспыльчивости, считала мужа своей собственностью. Но, повторяю, кузины - это отговорка, причины были гораздо глубже. Безусловно, играла роль тоска по родине. В сущности, кроме Якоба, у нее там никого не было, ни родных, ни подруг, не было наших вишневых садов, нашего леса, базара, запаха нашей щедрой земли, - всего того, среди чего она выросла, к чему привыкла и без чего жить ей было трудно. И все же это можно преодолеть. Люди переселяются в другие страны, приживаются в новой среде, прижилась бы и мать. Но было другое, главное. В чопорном профессорском немецком доме, рядом со свекровью-аристократкой и золовками, женами братьев ее мужа, тоже аристократками, она, дочь сапожника с Украины, чувствовала себя не только не первой, не равной им, но последней. Может быть, мать вытерпела бы и это. В конце концов не век бы они жили в доме свекра, могли жить отдельно. Но была капля, и эта капля, как говорится, переполнила чашу ее терпения. Язык! Мама говорила по-русски, по-украински, овладела бы, может быть, и немецким, но мешал ее родной язык идиш. Зная идиш, она в общем понимала немцев, но те ее не понимали; когда она пыталась объясниться с ними, то у нее получался не немецкий, а идиш, а для немца идиш - смех, а смеха над собой мать перенести не могла, и этот смех был каплей, переполнившей чашу. О действительных причинах возвращения матери знал только отец и знал я. Вернее, узнал потом. Но узнал точно. Для других же мамино возвращение было загадкой, все думали, что она вернулась потому, что жизнь ее с Якобом не сладилась. И многих огорчало, что такая прекрасная романтическая история, такое, можно сказать, выдающееся событие в жизни нашего города кончилось ничем. Усилия, борьба - все оказалось напрасным, никому не нужным, не принесло счастья. Но они ошибались. Не прошло и двух месяцев, как из Базеля является Якоб собственной персоной, и всем стало ясно: никакого разрыва нет, они муж и жена, любят друг друга, ну а где они любят друг друга, в России или в Швейцарии, имеет ли это значение? Не знаю, какие прения происходили между отцом и матерью, но то, что именно тогда я и был запрограммирован, - это точно, так выходит по времени. В общем, туда-сюда, у Левы корь, у Левы свинка, потом мама снова в интересном положении, и мой отец, его называли уже не Якоб, а по-нашему, Яков, мотается с Черниговщины в Базель, из Базеля на Черниговщину, а мать остается сначала меня родить, потом меня выкормить, затем, уже в четырнадцатом году, чтобы родить и выкормить третьего - Ефима. Дотянули до августа четырнадцатого года, когда, как вам известно, началась первая мировая война, и ни о какой Швейцарии уже не могло быть и речи. И мой папа Яков застрял в России, и, слава богу, его не тронули как нежелательного иностранца: хотя и лютеранин, но не из Германии, а из нейтральной Швейцарии. Но что ему делать? Красивый, воспитанный, вежливый, добрый человек, представительный мужчина, но совершенно не приспособленный к здешней жизни. Человек без специальности. Вы понимаете, что такое человек без специальности? Понимаете. Тогда вы должны понять, что такое интеллигент без специальности, интеллигент без высшего образования. Пустое место. К физической работе не привык, к письменной - не годился, плохо знал язык. Но работать надо, содержать семью надо, нельзя с женой и детьми сидеть на шее у дедушки Рахленко. И дедушка Рахленко решил пустить его по торговой части. Я уже говорил вам, что мой дедушка Рахленко хотя и был сапожник, но был мудрейший и очень значительный человек. Больше того! Самый уважаемый и почтенный: габбе, староста в синагоге. Обычно на эту должность избирался человек состоятельный, чтобы мог и на синагогу дать, и бедным помочь, и с начальством поладить, а что для этого нужно? Нужны деньги. И габбе обычно выбирали человека достойного, но с деньгами. У нас же выбрали моего дедушку, сапожника Рахленко, - его достоинство и мудрость были дороже любых денег. О дедушке я расскажу вам потом, а пока замечу только, что, как мудрый и деловой человек, он придумал для моего отца торговое дело, и вот какое именно. Был у нас сосед по фамилии Плоткин, по имени Кусиел. Кусиел Плоткин. Если охарактеризовать его одним словом, то слово это неудачник. Есть такие люди, и работящие, и трудолюбивые, но не везет, не идет, за что ни возьмутся - не получается. Имел Кусиел мясное дело, лавчонку, такие лавчонки у нас назывались ятками. Плоткин ездил по окрестным деревням, закупал скот, забивал его и торговал мясом в своей ятке. Но он был невезучий, маленький, кривобокий, некрасивый. Первая жена умерла, вторая завела любовника - мужниного приказчика, поселила в своем доме, Кусиел ездил по деревням, закупал скот, а она с этим любовником забавлялась. А когда приказчик - любовник хозяйской жены, то на хозяйские деньги он смотрит как на свои. Если хозяйская жена - его жена, то и хозяйская касса

4

Дедушка мой Рахленко, широкоплечий, чернобородый, вырос на тучной украинской земле, на глухих сельских дорогах, где его отец, то есть мой прадедушка, держал нечто вроде корчмы, приторговывал спиртным и, может, еще чем-то недозволенным и якшался с людьми, с которыми порядочному человеку, вероятно, не следовало якшаться. Дедушка с малых лет был отважным, честным и справедливым. Корчма ему не нравилась, и он совсем мальчиком, четырнадцати или пятнадцати лет, ушел из дома на строительство Либаво-Роменской железной дороги, таскал шпалы, работа была по нему, поскольку физической силы он был необычайной. И правильно сделал, что ушел из дома: где корчма, там водка, где водка - там драка, где драка - там убийство. И вот мой прадедушка в драке ударил человека, через несколько дней тот умер. Возможно, он умер не оттого, что прадедушка его ударил, но в деревне его смерть связали именно с этой дракой, и пришлось прадедушке оттуда удрать, и потому его прозвище у нас в городе было "дралэ", то есть удравший. Но дедушка при этом не был, работал на строительстве Либаво-Роменской железной дороги, таскал шпалы и уже с четырнадцати лет жил самостоятельной жизнью. Я несколько раз говорил вам, что мои родители, Яков и Рахиль, были очень красивые люди. Очень. Но их красота не шла ни в какое сравнение с красотой дедушки. Такие красавцы, я думаю, рождаются раз в сто лет. У него было поразительной белизны широкоскулое лицо, черная цыганская борода, высокий белый лоб, ровные белые зубы и прекрасные, чуть раскосые "японские" глаза с синими белками. Перед войной мы с ним ездили в Ленинград, ему было уже далеко за семьдесят, но когда мы шли по Невскому, то люди оборачивались нам вслед. Моей матери Рахили было в кого стать красавицей. Строительство дороги кончилось, и дедушка уехал в Одессу, поступил в обувное дело и стал хорошим специалистом в этой области. Он был деловой, работящий, человек слова, не любил трепаться и, наверно, преуспел бы в Одессе. Но Одесса! Вы, наверно, слыхали про одесские погромы?.. А дедушка был не такой человек, чтобы позволить себя бить и уродовать. Он сам мог изуродовать кого хотите. Но что он мог сделать? В конце концов ему эта музыка надоела и он уехал в Аргентину. Прожил год, но ему там не понравилось. Во-первых, он, как и дочь его Рахиль, скучал по родине, был привязан к своим местам, во-вторых, хотя он и славился деловой хваткой, но дельцом не был, доверял людям, привык, чтобы доверяли ему, не умел ловчить, был прямой, ясный и открытый человек, а что ему могло быть ясным в Аргентине: он не знал ни языка, ни людей, ни обычаев. Короче, он вернулся в родной город и стал заниматься сапожным делом, тем, чему выучился, живя в Одессе. И так как работу свою знал, и наша местность была богата скотом, и были кожевники, а со временем появился и кожевенный завод, то дедушка сразу понял конъюнктуру, и дело у него пошло. А потом подросли сыновья, стали помогать, и у него получилась хорошая сапожная мастерская. Что такое обувное дело? Я вам скажу так: обувь, если хотите знать, самая ответственная часть человеческого туалета. А как к ней относятся? Что такое сапожник? Это: "Сапожник, рамку!" - вот что такое сапожник, последний человек. Портной - это звучит, хорошо пошить костюм - искусство, а сапожник? Туфли мы покупаем готовыми, а костюм стараемся сшить на заказ. А надо наоборот. Надо шить стандартные костюмы на разные комбинации роста и полноты, а еще лучше иметь готовый крой, полуфабрикат, - чтобы за час-другой подогнать его на покупателя. Так, между прочим, делается во многих странах. И в конце концов если костюм на вас чуть мешковат, то это недостаток чисто эстетический, просто вы не выглядите таким Аполлоном, каким себя воображаете, это наносит ущерб вашему самолюбию, но не здоровью. Другое дело - обувь. Как практик с многолетним опытом, я вам скажу: ни одна часть тела так не чувствительна к одежде, как нога к обуви. Кто служил в армии, знает: главное - это сапоги. Когда шинель пригнана по фигуре, солдат выглядит молодцом. Но если он выглядит и не таким бравым служакой, тоже ничего, воевать можно. Но, когда жмет сапог, вы уже не солдат! Все полководцы, начиная с Юлия Цезаря, обращали внимание прежде всего на обувь. Говорю вам как специалист: наши ноги настолько испорчены обувью, что нормальную, здоровую, правильную ногу можно найти только у новорожденных. Как только ребенок надел свой первый ботинок или первую туфельку - все! С этого момента он начинает уродовать ногу стандартной и модной обувью. На протяжении веков не обувь приспосабливалась к ноге, а нога к обуви. И к чему мы пришли? Какую ногу видит перед собой сапожник? Пальцы сжаты, искривлены, надвинуты друг на друга, большой палец вместо прямого стал косым, маленький палец совершенно изуродован, приплюснут к четвертому, нарушены и ось и свод стопы, она потеряла свою эластичность и, значит, боится дороги... Сапожник видит мозоли, воспаления, нарывы, язвы, врастание ногтей, воспаление надкостницы, потертые пятки, плоскостопие... Картина самая неприглядная, и все из-за плохой, неправильной, чересчур стандартной или чересчур модной обуви... Извините, я долго задержался на этом, но у людей слабость говорить о своем деле. У кого что болит, тот о том и говорит, хотя, может быть, другого твои болячки не интересуют. Скажу только одно: обувь должна сохранить стопу такой, какой ее создала природа. В идеале каждый человек должен иметь свою колодку. Но против прогресса не попрешь, а прогресс - это массовое производство. Против моды тоже не попрешь - так устроен человек, всем подавай моду. И все же и при массовом производстве и в индивидуальном пошиве надо помнить о главном - о ноге. В те времена, о которых я рассказываю, массовое производство еще не было так развито и многие предпочитали шить обувь на заказ, по моде, конечно, но мода менялась не так часто, как сейчас. Дедушка поставил дело обдуманно, любая кожа под боком, он шил и мужскую обувь и дамскую, от начала до конца, от мерки до готового ботинка. Сам был мастер, и подмастерья были хорошие, и сыновья, хотя и не все, тоже пошли по сапожной части, и внуки: я и старший мой брат Лева с тринадцати лет также стали работать у дедушки, - семья большая, а отец наш был, как вы знаете, человек без профессии. Тогда, это уже было при Советской власти, разрешали подросткам работать с четырнадцати лет, но дедушка был кустарь, и мой отец числился кустарем, и мы с братом Левой помогали как члены семьи. Чувствуете ситуацию? Отец в мастерской на таком же положении, как и мы, на вторых ролях, делал второстепенную работу: прибивал каблуки, подошвы, пришивал пуговицы, записывал размеры, когда дедушка снимал мерку. В общем, не слишком солидное занятие и не слишком солидные коллеги - собственные малые дети. Но ничего не поделаешь, деваться некуда. И хотя мы жили с дедушкой под одной крышей, жили одной семьей, но крыша - крышей, семья - семьей, а дело - делом. И для дедушки дело было на первом плане, на его деле держалась семья, и семьи его детей, и семьи его подмастерьев; дедушка сам работал не разгибая спины, и от других требовал того же, никому не делал скидки, не давал поблажки: ни сыновьям, ни внукам, ни подмастерьям, ни зятю, - и если зять плохо прибил каблук, то дедушка мог отшвырнуть ботинок, и отец его поднимал, и это было довольно унизительно, тем более что сапожник отец был никакой и его продукция то и дело летела в угол. Но он понимал, что дедушка делает это не со зла, а требует настоящую работу, и надо работать и терпеть. И он работал и терпел. Сложнее обстояло дело во второй половине дома. Первая половина была мастерской, вторая - жилая. И вот в этой второй половине дело обстояло сложнее, тем более что там жили две семьи: дедушкина семья и наша семья. В дедушкиной семье дедушка был сам-восьмой, в нашей пока пятеро. Чертова дюжина! И все люди с характерами, часто неотесанными, это, знаете ли, не благопристойный немецкий докторский дом, это дом сапожника в маленьком городке на Украине, и этот дом был целый мир, и приспособиться к этому миру отцу было нелегко. Жену себе дедушка взял из Гомеля. Он много ездил. Если добрался до Аргентины, о Гомеле и говорить нечего. В Гомеле бабушка работала в парикмахерской, делала парики. В то время набожные женщины носили парики, собственные волосы стригли, не совсем, конечно, не наголо, немного оставляли, чтобы не выглядеть лысой без парика; как вы понимаете, в постель к мужу они ложились без парика, а на людях снова надевали, привязывали косу. Откуда это взялось, не знаю, так предписывал религиозный обычай. Итак, бабушка в девушках жила в Гомеле, работала в парикмахерской, где-то они с дедушкой встретились, влюбились друг в друга и решили пожениться. Для дедушки это было совсем не просто: красавец, много разъезжал, привык к холостой жизни и, понимаете, к какой холостой жизни, от женщин у него отбоя не было, и ему было нелегко поставить на этом крест, нелегко было завязать, как теперь говорят. Однако он решил поставить крест, завязать, жениться на бабушке. Но и для бабушки выйти замуж за него тоже была проблема, но совсем иная. Ее отец был ломовой извозчик, а в то время цеховые связи были очень крепкими, ремесленники часто жили на одной улице, женили своих сыновей на дочерях соседей, - таким образом объединялось и укреплялось их дело. К бабушке, как дочери ломового извозчика, сватался тоже сын ломового извозчика, сам ломовой извозчик. И этот ее жених уговорил своих собратьев по цеху отколотить дедушку, чтобы тому неповадно было отбивать чужих невест, тем более из другого города и из другого цеха. Приехал как-то дедушка в Гомель, зашел к бабушке, посидели, потом бабушка пошла проводить его на вокзал. И вот тут, на вокзале, извозчики набросились на дедушку. Вы видели когда-нибудь, как дерутся ломовые извозчики? Они бьются насмерть, бьются железными ломами, которыми закручивают веревки на телегах. Сами понимаете: одно дело, если вам звезданут по башке кулаком или даже бутылкой, совсем другое - если железным ломом. Но дедушка сумел выхватить у одного извозчика лом и, отбиваясь, вбежал в вокзал. За ним ворвались извозчики. Женщины кричали, дети ревели, станционное начальство попряталось; станционное начальство храброе, когда перед ним безбилетный пассажир, - но когда перед ним разъяренная толпа ломовых извозчиков с железными ломами в руках, то у этого начальства душа уходит в пятки и оно прячется. А ни одно начальство в мире не умеет так прятаться, как железнодорожное. Когда в кассе нет билетов, а вам надо срочно ехать, попробуйте найти не то что начальника вокзала, а хотя бы дежурного - никогда не найдете. Дедушка был один на один с десятком рассвирепевших ломовых извозчиков, которые готовы были своими ломами сделать из него котлету. Но дедушка был не тот человек, из которого можно сделать котлету. С ломом в руках он пробился обратно на площадь, подхватил свою невесту, мою будущую бабушку, обежал с ней вокзал, вскочил в поезд и уехал в свой город. Там они и обвенчались. Но, хотя дедушка добыл свою невесту, можно сказать, на поле боя, можно сказать, рискуя жизнью, вынес ее с поля боя на руках, дома он на руках ее не носил, и жизнь моей бабушки была вовсе не сладкой. Дедушка был человек крутой, требовательный, в быту очень аккуратный и хозяйственный. Бабушка же с молодых лет делала парики в парикмахерской, к домашней работе ее не приучили, она была, к сожалению, совсем не хозяйственная, и даже не слишком аккуратная, то есть не какая-нибудь неряха, но и не помешана на чистоте, как все Рахленки, в том числе, между прочим, и моя мать Рахиль. Мама тоже была помешана на чистоте, это она унаследовала от дедушки, а не от бабушки. И бабушка, тихая, молчаливая, очень набожная, выйдя замуж, совсем растерялась. Дедушка требовал, чтобы в доме было чисто и чтобы все было вовремя, по часам, а народу было много, и пошли дети... Постепенно бабушка, конечно, привыкла, но вначале были промашки и недоразумения, она не сумела сразу поставить себя, не сумела занять в доме настоящее положение, играть положенную роль: первым человеком был дедушка и для нее, и для детей, и для внуков, и для соседей, - словом, для всех. И хотя со временем бабушка освоилась с хозяйством и с семьей, но она так и осталась на вторых ролях. Первым был дедушка. Ну а вторым человеком стала моя мать, работяга, властная, хозяйственная, аккуратная; навязав дедушке свою семью, она считала себя обязанной работать за двоих, стряпала на всех, убирала за всеми, ходила за коровой, - в общем, управлялась со всем хозяйством. Но при ее характере делала это не как помощница своей матери, то есть бабушки, а, так сказать, оттеснив ее от руководства и еще больше снизив ее роль в доме. И дедушка с этим мирился, ему было важно прежде всего, чтобы в доме был порядок, чтобы домашняя обстановка не мешала, а, наоборот, помогала его сапожному делу, и о всяких самолюбиях и, так сказать, расстановке сил в доме он думал меньше всего, единственной реальной силой в доме считал самого себя. Ничего отец, естественно, не мог изменить, он вошел в дедушкин дом как примак и не вмешивался в чужую жизнь. Но с первого же дня стал оказывать бабушке внимание и уважение, к которому в доме не привыкли, и это внимание и уважение само по себе звучало неким протестом. Мало того, отец заставил и мою мать относиться с уважением к бабушке, и она, не выпуская из рук бразды правления, все же, следуя влиянию отца, чувствуя некоторую свою вину перед ним, не желая его огорчать, не смела помыкать бабушкой, оказывала ей, как могла, внимание и уж во всяком случае не ссорилась с ней и не пререкалась. Будни были суетливые, хлопотные: заказчики, покупатели, поставщики, работа, беготня, - особенно шумно было в базарные дни, когда приезжали окрестные мужики. Тихо было в пятницу вечером и в субботу. На столе белоснежная скатерть, тускло мерцают свечи, пахнет фаршированной рыбой и свежей халой, дедушка, широкоплечий, красивый, расхаживает по комнате и бормочет вечернюю молитву. А в субботу, в новом сюртуке и картузе, заложив руки за спину, медленно и важно шествует в синагогу. Я нес за ним молитвенник и бархатную сумку с талесом, мне еще не было тринадцати лет - год совершеннолетия, - и я шел за дедушкой, расшвыривая ногами камешки и пританцовывая на шатающихся досках деревянного тротуара. Как я вам уже говорил, дедушка был старостой в синагоге, самым, можно сказать, уважаемым человеком в общине. Но был ли он истинно и глубоко верующим, таким, например, как бабушка, не могу сказать. Во всем облике бабушки было нечто религиозное, не ханжески-богомольное, не исступленное, а проникновенно-религиозное, спокойное, даже отрешенное. В темной блузке, темной юбке с широким поясом, в черной вязаной, ручной работы, косынке, тихая, но представительная, она ходила в синагогу без молитвенника: молитвенник ее всегда лежал в синагоге, в шкафчике под сиденьем; дома на ночном столике у нее был другой молитвенник. Дедушка не был таким богомольным, не такой уж верующий. Для него религия была скорее формой его национального существования, праздником, отдохновением от трудов и забот, основой порядка, которым он жил. Он был прежде всего человеком дела, человеком слова, человеком конкретного дела, человеком конкретного слова. Конечно, есть сапожники, которые, сидя на табурете, суча дратву или забивая гвозди, рассуждают о мировых проблемах. Дедушка никогда не рассуждал о мировых проблемах. Если хотите знать, вообще не рассуждал - в истинном значении этого слова. Молча выслушивал других, все обдумывал и потом коротко и ясно объявлял свое решение. И если дедушка советовал клиенту сделать так, а не этак, изготовить таким способом, а не другим, то клиент делал именно так, как советовал дедушка, знал, что Авраам Рахленко никогда свои личные интересы не поставит выше интересов клиента. Он был общественный человек не из честолюбия, а потому, что в общественных делах мог проявить свою справедливость. Был у нас такой богач Фрейдкин, имел мучное дело. Жил широко, на свадьбе его сына впервые в нашем городе появился автомобиль, специально выписал его из Чернигова или из Гомеля, не знаю уж откуда, любил пустить пыль в глаза. Но, как всякий богач, был прижимист. Бедняки покупали у него муку, выпекали хлеб, халу, пирожки и продавали на базаре. Что они на этом зарабатывали? Гроши. Ну, а если прибыль гроши, то с чего такому коммерсанту составить оборотный капитал? А когда нет оборотного капитала, то приходится брать муку в кредит, в долг. И Фрейдкин, как всякий кулак, за этот кредит брал проценты. Беднякам деваться некуда, но иногда подпирало так, что долг отдавать нечем, а мука нужна, и тогда процент шел на процент, одним словом, кабала. На Старом рынке жила вдова по фамилии Городецкая, нищая, грязная, оборванная. Имела она то, что имеют все бедные вдовы, - кучу детей, таких же грязных и оборванных, как и она сама. Выпекала булки и продавала на базаре и, как я уже говорил, зарабатывала на этом гроши и на гроши должна была кормить, обувать и одевать своих детей. И она так задолжала Фрейдкину, что он перестал отпускать ей муку. Значит, помирай! И дети помирай! К кому она пошла? Конечно, к Рахленко. Дедушка встает со своего табурета, снимает фартук, идет к Фрейдкину в лабаз и говорит:

5

Повторяю, характер дедушки был сложный, противоречивый, и вот пример - его отношение к собственным детям. У моей матери, Рахили, был замечательный голос. Надо вам сказать, что все Рахленки прекрасно пели, но когда пела моя мать, возле дома собиралась толпа, все слушали, один раз даже палисадник сломали. Как-то, еще девушкой, мама гуляла со своей компанией по лесу и запела. А в лесу, как я рассказывал, было полно дачников, и в их числе оказался профессор консерватории из Петербурга. Профессор слышит, как кто-то поет на весь лес, выводит трели, каких он не слышал даже в консерватории. Он встает со своего гамака, идет на этот голос и видит компанию молодых людей. Но при чужом человеке мама замолчала.

6

Во время гражданской войны дом для меня отошел на второй план, я жил не домом, а улицей, околачивался на станции, у воинских эшелонов, возле солдат и матросов, и это заслоняло то малое, что происходило в нашей семье. И мне тогда, может, неосознанно, было обидно, что мой отец не находит себе места в этом мире, среди людей, обвешанных пулеметными лентами, скачущих на конях и размахивающих шашками. Даже Хаим Ягудин, взбалмошный старик, и тот являлся на занятие отрядов самообороны и, точно какой-нибудь генерал, делал смотр, командовал: "На-пра-во!", "На-ле-во!", "Крру-гом!", - и его команды выполняли, как там ни говори, старый солдат, заслуженный унтер-офицер, с рыжими фельдфебельскими усами, седым бобриком и бритой красной физиономией. Но когда он попытался ударить парня палкой за то, что тот не так быстро выполнил его команду, ему этого не позволили: не царское время, солдат бить не положено. Это я к тому говорю, что все, даже никчемный старик Хаим Ягудин, находили свое место в новом мире, а мой отец оставался тем, кем был: домашний человек, неустроенный, без профессии, без настоящего дела, обремененный пятью детьми. Да, да, пять человек! В сравнительно тихое для нас время первой мировой войны мама не родила ни одного ребенка, все думали, на нас трех, на Леве, мне и Ефиме, все кончено; и вот в семнадцатом - Люба, ровесница Октября, в девятнадцатом - Генрих, еще двое, а с нами тремя - пятеро. И с такой капеллой отцу уже никуда не подняться, да и капелла никуда не собирается: началась новая жизнь, со старым режимом покончено, все равны, все советские люди, и о какой Швейцарии может идти речь, мы у себя на родине. Но, что бы ни писал отец в Швейцарию, там понимали, что дела его швах, и по-прежнему звали приехать, тем более, что отец сохранил швейцарский паспорт, выехать можно было, но опять же мать об этом слышать не хотела. За кого там ее будут держать?! Будут из милости кормить ее и ее детей! Такого унижения она не допустит! Одно дело - бедствовать у себя на родине, другое - быть нищей рядом с богатыми родственниками. Не знаю, был ли согласен с этим отец, но он примирился со своей участью, где-то служил, толку от этого было мало, паек был ничтожный, выдавался нерегулярно, а иногда и вовсе не выдавался. К тому времени отец хорошо говорил по-русски, читал, писал, много читал, грамотно писал. Он был не без способностей, порядочный человек, но в своем учреждении, как вы понимаете, был не на самой высокой должности, перепись!" вал бумаги, что-то приносил домой; хорошо, если паек, хуже, когда дензнаки, на которые ничего не купишь. Но вот наступил нэп, и началась жестокая конкуренция между частником и государством, как тогда говорили: "Кто - кого?" - государство одолеет частника или частник государство? И если государство хочет одолеть частника, его товар должен быть дешевле и лучше. А что значит дешевле? Это значит сократить аппарат, убрать лишних людей, ведь у частника лишних людей не бывает, он из себя, из своей семьи, из рабочих выжимает все. И вместе с нэпом провели грандиозное сокращение штатов, ликвидировали ненужные учреждения, не побоялись даже безработицы, хотя многие и очутились не у дел и говорили: "За что боролись?" Мой отец тоже остался без работы. И встала проблема - чем заняться? Как заработать на хлеб насущный? Правда, как раз к тому времени я, вслед за Левой, уже работал, и все равно - отец, мужчина, как говорится, в самом соку, не может прокормить семью, а в семье он сам-седьмой. Кончилось тем, что отец выправил патент и снова стал кустарем-сапожником. Не сладко, но он не унывал, его выручал юмор, довольно редкое качество в немце. Может быть, он приобрел его, живя с моей матерью; ужиться с ней можно было, только обладая большим чувством юмора, в юморе была защита, было спасение. Если, так сказать, физически мы всем были обязаны матери, она нас вынянчила, то духовно нас формировал отец, привил нам вкус к чтению, заботился о нашем образовании, рассказывал сказки, которые сам слышала детстве, - братьев Гримм, Андерсена, сюжеты кинокартин - насмотрелся их еще в Швейцарии, и у нас тогда появилось кино под названием "Корсо". Спокойный голос, ласковая рука, находил с нами общий язык... Достаточно вам сказать, что не мать укладывала нас спать, а отец. Конечно, когда наработаешься, наломаешься или набегаешься за день, то, чтобы заснуть, достаточно прислонить голову к подушке. И с нашей мамой не накапризничаешься, скажет: "Чтобы было тихо!" - и будет тихо. Но дети есть дети, и когда пятеро спят в одной комнате на двух кроватях, и один задел другого, другой толкнул третьего, четвертый стащил с пятого одеяло, а пятый запустил в четвертого подушкой, то порядок наведешь не скоро, иногда бывало такое, что мать оказывалась бессильной и подзатыльники ее не действовали. Только отец мог нас утихомирить... И когда мы, маленькие, болели, то за нами ухаживал тоже отец, следил, чтобы мы принимали лекарства, вставал к нам ночью. Мама не вставала, она ничем никогда не болела и не слишком верила в чужие болезни. Помню, как-то у Ефима болели зубы, он не мог уснуть, отец подходил к нему, давал полосканье, а мама говорила:

Ой, хацела ж мяне маць Ды за першага аддаць, А той першы За мяне старэйшы, Ой, не адай мяне, маць!

Ой, хацела ж мяне маць Ды за другага аддаць, А той другi Ходзiць да подругi, Ой, не аддай мяне, маць!

Ой, хацела ж мяне маць Да за трэцяга аддаць, А той трэцi Як у полi вецер, Ой, не аддай мяне, маць!

Ой, хацела ж мяне маць За чацвертага аддаць, А той чацверты Не жывы, не мертвы, Ой, не аддай мяне, маць!

Ой, хацела ж мяне маць Ды за пятага аддаць, А той пяты П'янiца пракляты, Ой, не аддай мяне, маць!

Ой, хацела ж мяне маць Ды за шостага аддаць, А той шосты Хворы, недарослы, Ой, не аддай мяне, маць!

Ой, хацела ж мяне маць Ды за семага аддаць, А той семы Добры ды вяселы, Ен не схацеу мяне узяць...

Олеся была в семье Сташенков поздним ребенком, на десять лет моложе Петруся, в общем ровесница моему брату Леве, значит, на год старше меня, нежная, прозрачная, гибкая, как веточка, русалочка с льняными волосами. Знаете, когда в соседнем доме, соседнем дворе, рядом с тобой растет такая девочка и ты через низкий забор видишь, как она в саду, под яблоней, плетет венок и детским голосом напевает жалобную белорусскую песню, то, пока ты мальчик, ты не обращаешь на это внимания. Но когда подходит твой возраст и ты вдруг обнаруживаешь, что она уже не девочка, а девушка с сильными, стройными ногами и молодой грудью, то это переворот в твоей жизни. Но ты для нее всего лишь соседский мальчик, и она относится к тебе, как к мальчику, ласково, но снисходительно называет тебя "Мiлы хлапчук", хотя сам для себя ты уже не мальчик и тебе по ночам видится всякое, и то, что тебе видится, связано с этой девушкой... Все остается только при тебе, сначала тайной, потом воспоминанием... Ну ладно... Олеся была комсомолкой, ей были поручены курсы ликбеза в деревне Тереховка, это от нас в двенадцати километрах, шагать туда и обратно надо пешим порядком. Хотя мы тогда недоедали, но были поразительно выносливы, вышагивали и по двадцать и по тридцать километров и не летом, летом крестьянин в поле, ходили осенью - в грязь, зимой - в снег и мороз. Отправлялись мы в Тереховку вместе, я и Олеся, она, как я уже говорил, на курсы ликбеза, я - для оформления стенгазеты, а вернее, чтобы охранять Олесю, все же девушка, а я, как ни говори, парень, хотя и младше ее, но, надо сказать, крепкий, здоровый; и, сознавая свою ответственность за Олесю, я чувствовал себя богатырем, был готов дать отпор кому угодно. Давать отпор было некому, банды были уже ликвидированы, и мы шлепали с Олесей проселочной дорогой, по осенней грязи, босиком, перекинув через плечо сапоги, связанные за ушки; у Олеси их всего одна пара, и у меня, хотя я и сын сапожника, и внук сапожника, и сам сапожник, тоже одна пара, и мне случалось давать свои сапоги ребятам, у которых их вовсе не было. Перед деревней мы сапоги надевали: босоногий горожанин не имеет авторитета в деревне. Тем же путем возвращались обратно. Иногда нам давали лошадь, мы ехали в подводе - осенью, а зимой - в санях, в деревенских розвальнях, набитых сеном... Вечер, опушка леса, луна освещает темноватый Снег на полях, а белый снег на деревьях освещает милое Олесино лицо, голова ее и грудь крест-накрест перевязаны платком, блестят прекрасные, добрые и веселые глаза... Сено таинственно шуршит, нам тепло в этом сене, но мне кажется, что я чувствую ее, Олесино, тепло... Чего не вообразишь в пятнадцать лет, когда рядом с тобой такая девушка! Я был тогда влюблен в Олесю, влюблен по-мальчишески, когда тебя будоражит молодая кровь, возраст и возраст же заставляет стыдиться этого чувства. Мне казалось, что все в нее влюблены. Может быть, так оно и было, но все мы знали, все мы видели: Олесе нравится мой старший брат Лева. Нашим домом был тогда клуб. Помещался он, между прочим, в доме, реквизированном у богатого торговца Алешинского, того самого, у кого в москательной лавке служил когда-то мой отец. В клубе мы проводили все вечера, иногда и ночи, готовили спектакли, рисовали декорации, писали тексты для стенной газеты, для "живой газеты", реагировали на любые события, будь то введение метрической системы мер или признание нас Англией, Италией и Грецией, собирали пожертвования на постройку истребительной эскадрильи "Ультиматум", - ходили с кружками по домам, пробегали по вагонам во время остановок поезда на нашей станции. Мы думали не об устройстве своей судьбы, мы думали об устройстве мира, мы разрушали вековой уклад жизни, а новый создавали в соответствии с нашим опытом. А каков он был, наш опыт? Моему брату Леве, нашему руководителю, было тогда шестнадцать или семнадцать лет. Помню Левин доклад о "есенинщине", это было уже после самоубийства Есенина. Знаете, я тогда очень любил Есенина, люблю и сейчас, хотя читать стихи, как вы понимаете, уже некогда, но, когда слышу их, у меня щемит сердце так же, как щемило тогда. Так иногда бывает в юности - попадешь на хорошую книгу, влюбишься в нее, и она западает в твое сердце на всю жизнь. Стихи Есенина дала мне Олеся, и счастье мое, что это был Есенин, я был в том возрасте, когда можно увлечься и плохим поэтом. И хотя с точки зрения текущего момента доклад Левы был, наверно, правильный, но знаете... Лева сказал, что Есенин потерял связь с деревней, не понял революцию и чужд нашему великому делу. Неуважительно! Грубо! О мертвом поэте... О Есенине!.. "О Русь - малиновое поле и синь, упавшая в реку, - люблю до радости и боли твою озерную тоску"... Ведь за это мы воевали в Отечественную войну, за это отдавали свои жизни. Дома я сказал Леве, что его доклад был необъективным. Есенин - великий поэт, молодежь его любит, и нельзя его так просто и так грубо зачеркивать. Ну и выдал он мне тогда! Не повышал голоса, он вообще не повышал голоса, сел против меня и сказал, что поэзия хороша тогда, когда она полезна делу пролетариата, если же она не полезна, значит, это вредная поэзия. Молодежь любит Есенина? Неправда! Им увлекается только часть молодежи, шаткая, неустойчивая, не закаленная в классовой борьбе, не понявшая новой экономической политики и утерявшая революционную перспективу. Видимо, к такой части молодежи принадлежу и я. Более того! Я вел себя нечестно. Я должен был искренне рассказать на собрании о своих колебаниях, а я утаил, и если остаюсь при своих взглядах, то моим товарищам следует меня обсудить. Стыдно теперь вспоминать, но в ту минуту я смалодушничал. Мне было страшно стоять перед собранием, лепетать что-то невразумительное - что я понимаю в поэзии? И я побоялся показаться смешным, подчинился Левиному авторитету, не посмел защитить свои взгляды и вспоминаю об этом со стыдом. С годами мы со многим примиряемся, ничего не поделаешь - жизнь... Но в пятнадцать лет! Олеся во время доклада тоже промолчала, хотя любила Есенина, зачитывалась им, помнила много его стихов. Олеся смотрела на Леву, как и я, снизу вверх. Она выросла в простой семье, мать ее была домашней хозяйкой, и бабушки ее и золовки тоже были при доме, и Олеся тянулась за Левой, хотела, так сказать, соответствовать ему, хотела учиться, хотела работать, быть самостоятельной... Но где у нас работать, куда пойти: двадцатые годы, нэп, в стране еще безработица, а о нашем городке и говорить нечего. Как и всюду, у нас была, конечно, бронь подростков на предприятиях, но какие это предприятия? Депо, кожевенный завод, сапожная артель... И все же Олесе удалось устроиться уборщицей в райисполкоме. Тогда райисполком, райком партии и райком комсомола, вообще все районные учреждения помещались в одном доме, некогда реквизированном у бывшего мучного торговца Фрейдкина. И вот Олеся в синем рабочем халатике и красной косынке стала украшением районной власти. Нравилась ли она Леве? У такого человека, как Лева, этого не узнаешь, не давал волю чувствам. И все же я убежден: Олеся ему нравилась. Она всем нравилась, все ее любили: и моя мать, и мой отец, и дедушка, и бабушка. И когда они, Лева и Олеся, стояли рядом, от них нельзя было глаз оторвать: Лева высокий, стройный, черный, как цыган, Олеся ему по плечо, белолицая русалочка с льняными волосами... Но ничего у них не получилось... Был у нас один парень, Зяма Городецкий, младший сын вдовы Городецкой со Старого базара, - помните, я вам рассказывал, дедушка заставил мучника Фрейдкина простить ей долг и отпустить в кредит муку? Надо вам сказать, что хотя она была фактически нищая, но ее дети при Советской власти вышли в люди, сыновья работали в депо, кто слесарь, кто электрик, хорошие мастера, и дочери повыходили замуж за приятелей своих братьев, тоже, значит, за деповских. Своими успехами они были обязаны собственному трудолюбию, но старуха Городецкая утверждала, что, не спаси их тогда дедушка Рахленко, их бы и на свете не было, такая, знаете, экзальтированная особа. Но разговор не о ней, а о ее младшем сыне Зяме. В отличие от старших братьев Зяма в депо не работал, куда-то уезжал и вернулся к нам комсомольцем, чоновцем. Что такое ЧОН, вы знаете? Части особого назначения, ликвидировали банды на селе. И Зяма, следовательно, был парень обстрелянный, боевой, не то что мы, явился в брюках-клеш, кепке, старой шинели, носил ее внакидку, - типичный "братишка" времен гражданской войны, хотя гражданская война, как вы знаете, давно окончилась и сам Зяма был никак не похож ни на матроса, ни на бесшабашного рубаху-парня: тощий, сутулый, в очках, болел болезнью бедняков - чахоткой, от чахотки впоследствии и умер. Однако своей болезнью никогда не прикрывался, ни от чего не отлынивал. Но он был безграмотен, не хотел учиться и, хотя своей сутулостью и близорукостью смахивал на человека образованного, на самом деле был невежда. Если при нем заходила речь о литературе или вообще о том, чего он не знал, лицо его делалось обиженным, и он презрительно говорил: "Брось губами шлепать!" - или обзывал нас "гнилыми интеллигентами". Но самым главным врагом комсомола и Советской власти он объявил мещанство. Когда мы дрались с бандами, говорил он, у нас плевательниц не было, и плевал куда попало и растыкивал по углам окурки. Мы не дворяне, чтобы "выкать", у нас равноправие, все - товарищи, а товарищи называют друг друга на "ты". В общем, все мещанство: приличная одежда, галстук, занавески на окнах, туфли. Разговаривая с девушкой, прохаживаясь с ней, Зяма клал ей руку на плечо или обнимал за талию - равенство! Некоторые девушки с этим мирились, боялись обвинения в мещанстве, но далеко не всем это нравилось. Когда Зяма "по-товарищески" обнял Олесю, она отбросила его руку; Зяма ей сказал: "Не строй из себя барышню", - и тогда Олеся влепила ему оплеуху, да так звонко, на весь клуб. Зяме, дурачку, это бы проглотить, девчонка все-таки, а он полез в бутылку, поставил вопрос в райкоме: мол, Сташенок ведет себя как аристократка из института благородных девиц. Что бы сделал я на месте Левы, будь я секретарь райкома? Я бы сказал Зяме: лапать девушек нельзя, прекращай это дело и не будешь получать по морде. Но Лева давно собирался осадить Зяму, и вот случай представился. Дело разбиралось в клубе, на собрании городской комсомольской ячейки. Я отлично помню Леву на трибуне - разделал несчастного Зяму под орех. Если Лева наваливался, то до конца, живого места не оставлял. Городецкий, сказал Лева, топчет достоинство людей, опошляет высокое чувство любви. Борьбой с якобы мещанством он прикрывает собственную распущенность, неряшливость, невежество, возводит в культ то, что было тяжелой необходимостью в годы гражданской войны, когда наша молодежь в труднейших условиях героически дралась на фронтах. Но война кончилась, наступил восстановительный период, перед комсомолом стоят другие задачи, надо учиться, надо работать, а Городецкий не желает учиться, не желает по-настоящему работать, его цветистые фразы - пустозвонство невежды. И есть решение райкома направить Городецкого на село, продавцом в сельпо, пусть покажет, что стоит на уровне текущего момента. Продавец - проводник партийной линии, он на переднем крае соревнования с частником, лавка частника рядом с сельпо. В ту минуту нам это решение показалось правильным, все мы в этом возрасте суровы и категоричны: надо - значит, надо. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что Лева поступил с Городецким несколько круто. Да, работа в сельпо почетна. Но годится ли для нее Городецкий? У его конкурента, частника, вековой опыт, он знает нужды крестьянина, сам из крестьян, а у Зямы опыта никакого, ни торгового, ни крестьянского, частник его обведет вокруг пальца. Это работа для здорового, смекалистого парня, и таких у нас полно, можно выбрать. Но для Левы Городецкий был явлением, с которым надо было кончать решительно, сурово и безжалостно. Но, с другой стороны, Лева не одобрил и поступка Олеси: рукоприкладство не способ разрешения конфликта. Если бы Лева ограничился этим замечанием в адрес Олеси, с ним можно было бы не спорить... Но Лева этим не ограничился, сказал, что некомсомольское поведение Олеси не случайно, оно объясняется воздействием среды, в которой она живет, а среда эта мелкобуржуазная. Дело, понимаете, в том, что отец Олеси, Афанасий Прокопьевич Сташенок, остался кустарем. Все кустари объединились в артели, а он нет. Можно его понять: единственный в городе шорник, куда, спрашивается, ему идти? В какую артель? Сунули его в сапожную, но хлорное дело все же не сапожное. У нас вообще было много волынки с кустарями-одиночками, с тем же парикмахером Бернардом Семеновичем, с часовщиком, шапочником, кузнецом... Позже все образовалось, организовали Разнопром, но первое время были недоразумения, Афанасий Прокопьевич заупрямился и вышел из сапожной артели. Сейчас это выглядит полной ерундой и чепухой, но тогда этому придавали значение, и Сташенок прослыл частником. И так, заядлым частником и закоренелым индивидуалистом Лева и назвал старика Сташенка, сказал, что Олеся никак не воздействует на отца, наоборот, индивидуалистическая стихия семьи захлестывает и ее. Знаете, это было тяжелое собрание. Да, Сташенок вышел из артели, но при чем здесь Олеся? Живет на собственный заработок, комсомолка, хорошо выполняет поручения, стремится к новой жизни, подала заявление на рабфак, нам как раз прислали путевку. А то, что она врезала Зяме, правильно сделала, не лапай, черт возьми! Ведь Лева сам осудил Городецкого, зачем же придираться к Олесе, да еще из-за таких пустяков! Но для Левы не существовало пустяков. И так как не было секретом, что ему нравится Олеся, а Олесе нравится он, то Лева счел себя обязанным все ей предъявить, чтобы не подумали, что он проработал Городецкого за то, что тот обнял именно Олесю. В заключение Лева объявил, что, все обдумав, райком решил послать на рабфак не Олесю, а деповского парня Ковалева: сын рабочего, сам рабочий, а Олеся пусть подождет, пусть покажет себя на работе. Зяма и Олеся сидели в первом ряду, так сказать, виновники торжества. Мы все сзади. И когда Лева произнес последние слова, Олеся встала и начала пробираться к выходу.

Ой, хацела ж мяне маць Ды за семага аддаць, А той семы Добры да вяселы, Ен не схацеу мяне узяць...

Опять засмеялась, потрепала меня по плечу:

7

В двадцать шестом году, а может быть, несколько позже из Швейцарии приехали бабушка и дедушка Ивановские. В СССР приезжало много иностранцев, много специалистов - наступала первая пятилетка. Кроме того, страна нуждалась в валюте и поощряла иностранный туризм. Именно в качестве туристов и явились дедушка и бабушка Ивановские. Дедушка Ивановский - плотный старик, гладко выбритый, с сигарой в зубах. У нас сигара редкость, до войны курили папиросы, после войны перешли на сигареты, впрочем, не все, я, как видите, продолжаю курить "Беломор". Но сигары у нас не привились, и если попадется такой чудак и я слышу запах сигары, то вспоминаю дедушку Ивановского. А бабушку вспоминаю, когда вижу старушек, перебирающих по части косметики, она тоже этим грешила. Их приезд не произвел на этот раз такого фурора. Время другое, город другой, люди другие, никакими швейцарцами не удивишь. Даже родственники не слишком интересовались их приездом, понимали, что Ивановские приехали повидать сына. И моя мама не пожелала устраивать показуху. В доме было, как всегда, чисто, все блестело, ради гостей постаралась насчет пищи, а готовить она умела. Привезли они подарки, сувениры, и все же чужие люди, что там ни говорите, два мира, они не понимали нашей жизни, мы не знали их жизни. Бабушка даже не могла толком понять, чем папа занимается, мелкий служащий при сапожном деле... И хотя открыто претензий не высказывала, но винила во всем мою мать - увезла его из Базеля, винила нас, детей, - камнем висим на его ногах. Я иногда ловил ее взгляд, она смотрела на нас с удивлением: что, мол, это за дети, кто они ей и кто она им? Она ни разу не прикоснулась к нам, я уже не говорю, поцеловала, об этом и речи быть не могло. Даже имен наших не могла запомнить, девочек еще различала, их было всего две, но мальчиков путала; раздавая подарки, вынимала их из баульчика, на взгляд прикидывала, кому что, судила по росту, и на этом наше с ней общение кончилось. Безусловно, маму не могло не задеть бабушкино отношение к внукам, и какую мать это может не задеть! Особенно ее оскорбляло бабушкино равнодушие к маленькой Дине. Забыл вам сказать, что незадолго до приезда стариков Ивановских, за год или за полтора, родилась наша младшая сестра Дина. Пять лет не было детей, думали - все, и вот пожалуйста! В двадцать пятом году родилась Дина. Значит, я сказал вам неправильно: Ивановские приезжали не в двадцать шестом, а в двадцать седьмом, наверно. У вас есть дети? Знаете, что такое новорожденный? Комочек жизни, крошечный, сморщенный... Дина родилась с густыми черными волосами и с глазами синими, как синее небо. Представляете себе? Большая семья, взрослые дети, и тут такая девочка, такое маленькое чудо, бегает, падает, поднимается, лепечет всякие детские слова, все в ней души не чают, дедушка Рахленко не спускает ее с колен, она теребит его за бороду, все говорят: "Копия - мать, копия - Рахиль в детстве". И дедушка Ивановский от нее в восторге. Но бабушка Ивановская даже не посмотрела на Дину. Моя мать была вспыльчива, но, когда надо, умела держать себя в руках и вела себя достойно; приехали родственники ее мужа, она и оказывает им внимание, но не больше. Вы скажете, тактика. Да, до известной степени. Но тактика разумная. Она показывала свекру и свекрови, что их сын Якоб, хотя и не профессор, не доктор медицины, но он не пропал, уважаемый в городе человек, мужчина, глава дома, глава семьи, и какой семьи! Пусть поищут в Швейцарии таких здоровых детей!.. Хозяин, его почитают, его слово - закон, и захоти он ехать в Швейцарию, то было бы так, как он решит. Но он сам этого не хочет. Надо признать, мама действительно оказывала отцу все большее уважение и внушала его нам. Молоденькой мама была своенравной, выражений не выбирала, могла сказать резкость. Но со временем, войдя в более зрелые годы, поняла, что если у отца нет авторитета, то он уже не глава семьи, а без главы семьи нет дома. Анализируя теперь их характеры, я нахожу отца и мать похожими друг на друга. С первого взгляда казалось: небо и земля, огонь и вода, - но любовь, понимаете ли, все сгладила. Сильной личностью считалась мать, командовала парадом она, властная, категоричная, неуступчивая, однако их общий характер - это был не ее характер, а характер отца. Казалось, он уступает ей во всем, а на самом деле с каждым годом она становилась все более похожей на него. Отец не менялся, а мать менялась. Мама заполняла собой дом, она была, надо сказать, довольно шумная женщина, но духовная атмосфера определялась отцом. И во время приезда дедушки и бабушки Ивановских единственный человек, который оказался на высоте, сумел подняться над всякими обидами и претензиями, был именно отец. С родителями он разговаривал по-немецки, но если при этом был кто-нибудь из нас, детей, или из Рахленков, или даже просто посторонний, я уже не говорю о матери, он обязательно переводил на русский каждое слово, даже если они говорили такое, что не предназначалось для чужих ушей. И наоборот, каждое слово, произнесенное по-русски, украински или еврейски, он тут же переводил своим родителям по-немецки. Этим он всех объединял, показывал, что в доме ни у кого ни от кого нет секретов. Мелочь, но ею он сглаживал отчуждение. Между прочим, на этой почве произошел один смешной эпизод. Бабушка о чем-то спросила отца, и он, правда, несколько замявшись, перевел:

8

Я вошел в положение родителей, остался при доме, работал на обувной фабрике мастером, прилично зарабатывал, мог по моде одеться. Парень молодой, из себя ничего, к тому же из армии, не сопляк какой-нибудь, довольно начитан, мог поговорить с девушкой, танцевал какие хотите танцы, и западные и бальные, свой, можно сказать, человек на танцплощадке, о женитьбе не думал, мне и без женитьбы было неплохо, и мама твердила: "Успеешь!" А городок наш не был таким уже захолустьем. Летом, как вы знаете, приезжали дачники, среди них интересные, даже видные люди. Между прочим, у нас была своя знаменитость, известный дирижер, он и сейчас жив - народный артист СССР. Иногда он навещал своих родителей, отдыхал у нас неделю-другую. Однажды с ним приехал художник, армянин по национальности, звали его Гайк, теперь - тоже знаменитость, а тогда писал портрет нашего дирижера. Писал он его утром, а в остальное время сидел с мольбертом на берегу реки, в лесу на поляне, в поле, ходил по городу с большим блокнотом, рисовал прохожих на улице, домишки, колхозников на базаре. Хотя и в годах, ему было лет, - наверно, под пятьдесят, но мужчина, надо сказать, красавец. Волосы седые, густые, вьющиеся, усы черные, орлиный нос, из-под густых бровей - пронзительный взгляд. Когда появляется человек с такой внешностью и таким необычным занятием: ходит целый день с блокнотом и рисует, то через два дня его знает весь город, тем более, что, несмотря на суровую внешность, он был общительный, говорил с приятным кавказским акцентом, угощал детей конфетами и, когда люди стояли возле его мольберта, никого не прогонял. И вот, как-то на базаре, Гайк увидел нашу мать. Про эту встречу мне рассказала Люба, она была тогда с мамой. Гайк увидел мать, остановился и стал пристально на нее смотреть.

9

Мамино предчувствие оправдалось. Гром грянул среди бела дня, среди ясного неба. В областной газете появилась статья "Чужаки и расхитители на обувной фабрике". Речь шла о нашей фабрике. Как чужак упоминался мой отец, "человек сомнительного социального происхождения", некоторые бывшие кустари, использовавшие когда-то наемный труд, и, конечно, директор Сидоров как "покровитель чужаков и расхитителей"; упоминались и сами расхитители, двое рабочих, укравших в свое время по куску кожи. Сидоров им не покровительствовал, а, наоборот, выгнал с фабрики и отдал под суд. Между прочим, потом, на процессе, они выступали в качестве свидетелей обвинения. Еще было написано в статье, что на фабрике процветает кумовство, работают родственники, а вы, надеюсь, понимаете, что когда в маленьком городке одна обувная фабрика и на ней работают потомственные сапожники, то родственные связи неизбежны, все равно как в колхозе. Словом, кому-то Сидоров пришелся не по нутру, наступил кому-то на мозоль, состряпали дело, написали фельетон, ошельмовали порядочных людей, десять человек, в том числе и моего отца. Отец сказал, что все это чепуха, неправда, яйца выеденного не стоит. Но он был наивный человек, мой отец. Все, в том числе и моя мать, понимали, что это вовсе не чепуха. И важно, чтобы дело не дошло до суда. К кому обращаться? Конечно, к Леве. Видный работник, а про его отца написали, будто он в компании с другими "чужаками" расхищал народное добро. Лева этого так не оставит! И своего отца и Сидорова он знает как честнейших людей. Сажусь в поезд, приезжаю к Леве и нахожу его нервным, расстроенным и возбужденным. Хотя Лева был человек железной выдержки, видно, и у него начали сдавать нервы, появилось внутреннее раздражение, нетерпимость человека, который вынужден быть беспощадным; такое было время, и такой у него был пост - занимался вопросами транспорта; боролся с "предельщиками", очищал железнодорожный транспорт от "чужаков" и "примазавшихся", и вот, пожалуйста, в числе "чужаков" оказался его родной отец. И хотя с виду Лева был спокоен и рассудителен, я видел, что он напряжен, как струна, я его хорошо знал, как ни говорите, родной брат. Но дошедшие до нас слухи, будто женитьба ничего не изменила в его быте, не соответствовали действительности. Я впервые приехал к нему после его женитьбы; хорошая трехкомнатная квартира в новом доме со всеми удобствами, а в то время новый, современный дом со всеми удобствами был событием, их не строили тысячами, как сейчас. Правда, всей квартиры мне Лева не показал, провел прямо к себе в кабинет. Ни ему, ни мне было не до квартиры. Дверь открыла домработница, средних лет женщина, полненькая, приятная на вид; в передней было чисто - вешалка, зеркало, ящик для обуви, в коридоре дорожка, в кабинете блестел паркет, стояли шкафы с книгами, много книг, удобный диван и большой письменный стол, тоже с книгами и бумагами,

10

И вот отец дома... Финиковое дерево на Северном полюсе... И такое финиковое дерево мы получили. Не все вернулись на фабрику. Сидоров пошел работать в МТС по своей прошлой специальности - механиком. Отца наш сосед Иван Карлович устроил в депо помощником заведующего деповским складом. Работа не легкая, запасные части к паровозам - это не запасные части к карманным часам; в окошко их не выдашь, через дверь не пронесешь, их на тележках перевозили через ворота, на тележку надо навалить, тележку надо разгрузить, отцу приходилось ворочать дай бог! И ворота из цеха на склад весь день открыты. Конечно, никакого воровства не было: кому нужны паровозные колеса, поршни или шатуны, - но часто рабочие спешили, не оформляли вовремя, мол, успеем, потом оформим, а потом забывали, отсюда недостачи, недоразумения, надо смотреть в оба, за всем углядеть, тем более дело для отца новое. Но, и как со всяким другим делом, отец и с этим быстро освоился, все же опытный складской работник, внимательный, аккуратный, добросовестный, и, если кто в спешке возьмет часть и не оформит, отец потом сам подойдет, напомнит, без шума, без скандала, и его за это любили. Физически он оправился быстро. На суде - согбенный старик, теперь опять красивый мужчина средних лет, седина сделала его еще представительнее. И прибавилась сдержанность, появилась хватка. Ну а о матери и говорить нечего. Кончился этот ужас, этот кошмар, ее дорогой Яков снова дома, снова при ней, занимает хорошее место: депо - это, знаете, не ятка, не москательная лавка, не сапожная мастерская, не склад сырья и фурнитуры. Работа на железной дороге, особенно в депо, еще с дореволюционных времен считалась у нас редкой, почетной, а при Советской власти стали работать на железной дороге: механики, токари по металлу, слесари. Депо - главное предприятие города, деповский - самая уважаемая профессия, рабочий класс, и вот отец наш тоже стал железнодорожным служащим. В общем, порядок в танковых частях, в магазинах все есть, уже не говорю о базаре, урожай небывалый, страна шла вперед, мы видели это на примере собственного города, автомобиль перестал быть редкостью, автобусы ходили в самые дальние села, появились тракторы и комбайны, в городе были пущены мясокомбинат, молокозавод и маслозавод, швейная фабрика, строилась мебельная фабрика, расширялась обувная, а о депо и говорить нечего - крупная железнодорожная станция со складами и элеваторами, тут вам и Заготзерно, и Заготскот, и Заготлен, и неподалеку спиртзавод и сахарозавод. И в доме порядок, все пристроены, кто работает, кто учится; Генрих попал в авиационное училище, исполнилась его мечта, опасался, что из-за отца его не примут, можно понять парня... Положение семьи укрепилось, и я начал снова подумывать о своем образовании. Пора решать, двадцать пять лет уже, еще год-два, и будет поздно. Как отнеслись к этому мои родители? Не могу на них жаловаться. Но, как вы, наверно, уже заметили, жизнь сложилась так, что без меня мама нашего дома не представляла. Дина, безусловно, будет учиться в консерватории, Саша - не меньше чем в университете. Но я... С ранних лет сапожничаю, рабочий человек, мастер, карьера, так сказать, состоялась, и с чего и для чего, спрашивается, я вдруг пойду учиться? Так думала мать. Однако против не сказала ни слова, но слово "за" тоже не сказала. Другое дело - отец. Знаете, отец меня любил больше, чем меня любила мать. Не подумайте, что я на нее в обиде. Я очень любил маму, никакой обиды на нее не имел, просто я ее отлично понимал, хорошо ее знал: она уделяла внимание прежде всего тем, кто в нем нуждался. А я не нуждался. Так получилось. Рано стал самостоятельным и сам должен был оказывать внимание братьям, сестрам, дому, с малых лет делил ее заботы о других. Безусловно, если бы со мной что-либо случилось, то мама вывернула бы нашу планету наизнанку. Но со мной ничего не случалось, и особенного повода выворачивать планету наизнанку не было. А отцу в отличие от матери не надо было повода для выражения любви, не надо было исключительных ситуаций, и я был ему ближе других сыновей: те жили своей жизнью, я жил жизнью родителей. Отец со мной всегда советовался, всем делился, я был ему товарищем и он мне, понимал меня и вовсе не считал, что я навсегда должен принадлежать дому. Но главную роль сыграла моя сестра Люба. Я с ней переписывался, докладывал, что и как, присылал каракули и рисунки Игоря, а она через меня передавала всякие свои просьбы и указания. Люба была тонкая девочка, всех понимала, и меня и маму, требовала, настаивала, чтобы я поступил в вуз, и подсказала, в какой именно: Ленинградский институт промкооперации, при институте есть заочное отделение, я могу и учиться и работать, и требования для таких, как я, то есть для специалистов-практиков, на экзаменах снижены. Но, как понимаете вы, так понимала и Люба: двадцать пять лет не семнадцать, школу-семилетку я окончил десять лет назад, все давно вылетело из головы. И Люба пишет: кроме отпуска, положенного для экзаменов, возьми еще очередной отпуск, присоедини пару недель за свой счет и приезжай в Ленинград на два месяца, я, Володя, и мои друзья подготовим тебя к экзаменам. У Любы был талант помогать людям, в этом я убедился не только на собственном примере. Без Любы я бы не получил высшего образования, хотя время, надо сказать, работало на меня. Именно в тридцатые годы страна стала технически грамотной, миллионы юношей и девушек пошли учиться в вузы и техникумы, десятки миллионов учились на предприятиях - в кружках, семинарах, на курсах повышения квалификации, не говорю уже об обязательном семилетнем обучении. Беру очередной отпуск, беру две недели за свой счет, присоединяю три недели, положенные мне как допущенному к экзаменам, и приезжаю в Ленинград. Остановился, конечно, у Любы. Володю с последнего курса перевели в Военно-медицинскую академию, дали им хорошую комнату в центре города, мебели никакой, но мебель их не интересовала, ко всему этому они были равнодушны. Как все тогда, они много работали, много занимались, подрабатывали к стипендии: Люба на ночных дежурствах в больнице, Володя вел занятия в санитарных кружках. Деньги небольшие, но Люба с Володей ходили и в консерваторию, и в филармонию, и в театр, и на выставки. Мне это нравилось и было приятно, что и меня они старались, так сказать, приблизить к миру прекрасного. Была у них библиотека: книги по специальности и художественная литература; Люба покупала издания "Академии", отказывала себе во всем, готова была сидеть на одном хлебе, и для Игорька книги тоже покупала. Они тосковали по мальчику, хотя Игорь был в надежных руках, дедушка и бабушка души в нем не чаяли, воспитывали в идеальных условиях, фактически на курорте. И все же трудно по полгода не видеть любимого ребенка. В последний приезд они хотели увезти его, но мама встала стеной.

11

Однако дома меня ожидало страшное известие. На станции Миасс погибли под колесами поезда мой брат Лева и его жена Анна Моисеевна. Пока это дошло до нас, прошла неделя: Лева был там человек новый, друзей еще не завел, нашего адреса никто не знал, обкомовскую квартиру в Чернигове они сдали - Анну Моисеевну тоже перевели в Челябинск, а Олечку с няней пока отправили в деревню к родным Анны Егоровны. Из Миасса о происшествии сообщили в управление дороги, оттуда в наркомат, из наркомата в Чернигов по месту их прежней работы. Словом, эта весть дошла до нас только через неделю. Леву и Анну Моисеевну похоронили в Миассе, на похороны мы уже опоздали, и было решено, что я поеду туда позже, чтобы установить памятник, ограду и договориться на кладбище о сохранении могилы. А пока я написал в Миасс, начальнику отделения железной дороги и в партийную организацию, мне ответили, что Лева и Анна Моисеевна погибли при переходе железнодорожных путей. Наш сосед Иван Карлович, инженер депо, сказал, что, как показывает статистика, на железных дорогах гибнут не столько пассажиры при катастрофах или случайные люди, переходящие пути, а главным образом железнодорожные рабочие и служащие. Железная дорога, как сказал Иван Карлович, официально именуется "зоной повышенной опасности". Эти высказывания Ивана Карловича никого не могли утешить, есть профессии куда более опасные, и все же люди занимаются ими всю жизнь и не гибнут, и Левину гибель я очень переживал. Он был человек жесткий, даже беспощадный, но брат есть брат, я его очень любил, он был личностью незаурядной, я им гордился, он многое мне дал в юности. Его нелепая гибель неотступно стояла перед моими глазами, и не знаю почему, но мне казалось, что неосторожность при переходе путей допустила Анна Моисеевна, важная, медлительная особа, она и по улице шла так, будто все обязаны уступать ей дорогу, так, видимо, шла и там, а сколько путей на такой большой станции, как Миасс, вы, конечно, представляете, пути перекрещиваются, и вот неожиданно - поезд, Анна Моисеевна растерялась, остановилась, Лева попытался ее оттащить, и сам тоже попал под колеса. Может быть, все было не так, но в моем воображении стояла именно такая картина их гибели. Первая смерть в нашей семье, мы словно оцепенели... Но знаете, я ожидал от матери большего горя и отчаяния, ведь я видел ее реакцию на арест отца. Такой реакции теперь не было. Она замкнулась в себе, но не плакала, не рыдала... Почему? Может быть, были уже израсходованы душевные силы на спасение отца... Не знаю... Ведь она любила Леву, и как! Такой сын! И вот погиб... Нелепо, случайно... И все же он единственный отстранился от дела отца, не потому, что был равнодушен к нему, не потому, что был злой, а потому, что жил по каким-то своим, непонятным ей и чуждым законам. Думаю, что это было именно так. Когда я имел неосторожность высказать предположение, что Лева погиб, спасая Анну Моисеевну, мама с горечью заметила:

12

Рядом с этими событиями происходили и другие... Девушка, о которой пойдет речь, была из нашего города, окончила в Ленинграде театральное училище и работала в Калинине, в драматическом театре. Словом, актриса из города Калинина. В отпуск приезжала к своим родителям, в один из ее приездов мы и познакомились. То есть что значит познакомились? Я, конечно, знал, что есть такая Соня Вишневская, внучатая племянница Хаима Ягудина, помните, скандалиста, бывшего унтер-офицера, - видел Соню девочкой, потом девушкой, знал, что она актриса, никто в нашем городе больше актером или актрисой не стал. Были музыканты, даже знаменитый дирижер, народный артист СССР, гордость нашего города, я вам о нем уже рассказывал, но актрисой стала только Соня Вишневская, и потому, конечно, я не мог ее не знать. Но одно дело - знать, что есть такая Соня, видеть ее иногда, другое дело - познакомиться и сблизиться. Тот факт, что она была профессиональная актриса, уже выделял ее. Народ у нас простой, трудовой, профессии обычные, заурядные. А тут, понимаете, актриса из города Калинина, старинного русского города Тверь. И когда она приезжала, то оказывалась в центре внимания, тем более - ходила в ярко-красном сарафане на бретельках с голыми загорелыми плечами, волосы медные не от хны, а от природы, фигуристая, у нас любят, чтобы женщина имела при себе все, что полагается, умели это ценить, наш город славился своими красавицами, конкурировал в этом смысле с городом Сумы. Родители ее переехали в Днепродзержинск, но в отпуск Соня продолжала ездить к нам и останавливалась у Хаима Ягудина. Хаим Ягудин очень гордился такой видной родственницей, называл ее своей воспитанницей, ему нравилось, что своим видом и поведением она шокирует наших горожан, этих невежд и тупиц; он потакал всем выходкам Сони, и чем меньше эти выходки нравились другим, тем больше нравились ему. Именно в этом, так сказать, оскорблении общественного вкуса он и считал Соню своей воспитанницей. Но это было не так. Хаим Ягудин был скандалист, семидесятипятилетний хулиган, а Соня просто заводила. Днем, понимаете, лежала в лесу в гамаке, загорала, а ночью тащила нас на речку купаться. У нас это не было принято, купались мы обычно вечером, а по выходным - днем. Купаться ночью

13

Мои родители поженились в тысяча девятьсот десятом году, в июне, значит, их серебряную свадьбу следовало отметить в тридцать пятом. Но где тогда находился мой отец, вы знаете. Однако летом сорокового года возникла такая ситуация: Генрих сообщил, что приедет в июне в отпуск, тогда же собирались приехать и Люба с Володей, съезжалась фактически вся семья. И у меня возникла идея отпраздновать тридцатилетие совместной жизни моих родителей, тем более в сороковом году отцу исполнялось пятьдесят лет. Тридцать лет - дата! Пятьдесят лет - тоже дата! Почему их не отметить? На этом празднике мне и хотелось видеть Соню, хотелось таким образом представить ее нашей семье: веселая, компанейская - всем понравится. Но она была занята на гастролях, отложила свой приезд на июль, и задуманный мною праздник пришлось справить без нее. Как я уже сказал, съезжалась фактически вся семья. Дело оставалось за Ефимом и Наташей. Кстати, Наташе тоже было бы неплохо наконец познакомиться с родителями ее мужа. Но какой человек был ее муж, мой брат Ефим, я вам уже докладывал: всегда занят, всегда неотложные дела, без него не могут обойтись ни одного часа. Конечно, - и вы это хорошо знаете - нет такого человека, без которого нельзя обойтись. Но Ефим сам не мог обойтись без своего дела: завод как раз осваивал газогенераторные тракторы ХТЗ-Т2Г. Я писал Ефиму... Неужели, спрашиваю, родители не заслужили нашего внимания? После всего, что они перенесли? Неужели ради такой знаменательной даты ты не можешь выкроить два дня? Вспомни все, что они для нас сделали! И не забудь, в этом году отцу исполняется пятьдесят лет. В конце концов Ефим сообщил, что в назначенный день они с Наташей приедут. Должен вам сказать, что в наших местах серебряные и золотые свадьбы не праздновали. Я такого случая не помню. Помню слышанные в детстве рассказы, что такие свадьбы справляются в семье Бродского, - был такой киевский сахарозаводчик Бродский, миллионер. Так вот, говорили, что в семье Бродского справляют и серебряные, и золотые, и даже бриллиантовые свадьбы, то есть каждые десять лет после пятидесяти. Я не уверен, что сахарозаводчики Бродские были такими долгожителями, но о них как о миллионерах ходили всякие басни. Говорили, например, что чай Бродский пьет не вприглядку, как бедняк, не вприкуску, как человек с достатком, не внакладку, как богач, а подают ему головку сахара с отверстием на макушке, в эту дыру он наливает чай и таким образом пьет. Все эти басни я рассказываю к тому, что серебряные, золотые и прочие свадьбы у нас были не в ходу. Даже не справляли дни рождения. Жизнь в трудах и заботах, отдыхом были праздники, раньше религиозные, теперь наши, советские. Отцу и матери я ничего не говорил, хотел сделать им сюрприз. Пусть, думаю, все съедутся, такого собрания еще не случалось, уже само по себе событие, хотя, надо сказать, моя мать к приезду детей относилась сдержанно: приехали - и слава богу, должны время от времени навещать родительский дом. Но на этот раз появилось новое обстоятельство: Генрих приедет не один, а с двумя товарищами по службе, тоже летчиками, один из них его командир. К Генриху у матери было особое отношение. Единственный непутевый из ее сыновей, сколько было с ним мороки, я вам рассказывал. Оплеух и подзатыльников он получал от матери ровно столько и даже больше, чем мы все остальные, вместе взятые. Я уже не говорю о школе: буквально вся улица первый раз вздохнула, когда его приняли в ФЗУ при депо, - пристроили к какому-то делу; второй раз вздохнули, когда его взяли в армию, в авиационное училище, - служба подтянет! Но, с другой стороны, какая служба! Летчик! Каждый день в воздухе, каждую минуту его подстерегает смерть. Вообще-то матери пора бы попривыкнуть: Генрих третий год в авиации, перед этим занимался в Осоавиахиме, учлет, парашютист, в День Воздушного Флота участвовал в групповых прыжках в Чернигове. Но тогда это был спорт, хотя и опасный, игра, еще некоторые деповские ребята ездили в область на занятия, а теперь другое - военный летчик; и был Хасан и был Халхин-Гол, и только три месяца назад, в марте, кончилась война с белофиннами. А когда была эта война, мама не находила себе места: отправят Генриха на Карельский перешеек, а какой он отчаянный - все знают, типичный Рахленко, копия дяди Миши, как говорили: такое же монгольское лицо, раскосые глаза - полезет в самое пекло и пропадет. Но Генриха на фронт не послали: финская кампания кончилась без него, и вот наконец мать увидит его живым и здоровым. И он приезжает не один, а с товарищами, с летчиками, больше того, со своим командиром. Такие гости! Приезд Генриха с товарищами был событием не только для матери, но и для всего города. Сейчас летчик - массовая профессия. А тогда? Что вы! В тридцатые годы Чкалов был то же самое, что Гагарин в шестидесятые. Его перелет через полюс Москва - Соединенные Штаты был то же самое, что сейчас полеты в космос. И, пожалуйста, к нам приезжает военный летчик, наш, собственный, мальчишка Ивановский, бегал тут по улицам, внук старика Рахленко, бойкий, надо сказать, был мальчишка. И приезжает не один, а сразу трое... Три летчика! А что такое три летчика? Экипаж! Чкалов - Байдуков - Беляков! Громов - Юмашев - Данилин! Гризодубова - Раскова - Осипенко. И вот расхаживают по городу три летчика в форме, с кубарями в петлицах, в начищенных сапогах, в пилотках, молодые, красивые, подтянутые, таких у нас видели только в кинофильмах. Весь город знал, что ребята они холостые, командира, того, что с тремя кубарями, зовут Вадим Павлович Соколов, и хотя он совсем молодой, но у него орден Красной Звезды. И, как утверждал Хаим Ягудин, как раз именно из-за этого Соколова наших летчиков и называют соколами. Хаим Ягудин слонялся по улицам - и по главной, Большой Алексеевской, и по нашей Песчаной, старался попадаться на глаза летчикам, отдавал им честь по всей форме, и летчики козыряли ему в ответ. Точно так же все знали, что второго летчика зовут Георгий Кошелев, и, как объяснил тот же Хаим Ягудин, Георгий - это значит Георгий Победоносец, и следовательно, Кошелев из потомственной военной семьи. Но домыслами Хаима Ягудина никто особенно не интересовался. Все видели трех молодцов, трех военных летчиков, точно сошедших с киноэкрана. Все ими любовались, оказывали внимание, охотно уступали им очередь в магазине, в кино, в парикмахерской, где у Бернарда Семеновича для каждого из них находился свежайший пеньюар и индивидуальный гигиенический пакет с кисточкой и салфеткой, а после бритья горячий компресс, после компресса массаж, потом опять компресс и в заключение французский одеколон, сохранившийся у Бернарда Семеновича, как он говорил, с довоенных времен. Дедушка Рахленко посмотрел на летчиковы казенные сапоги, велел их скинуть, снял мерку и начал тачать новые. Дедушка на производстве уже не работал, но дома понемногу подрабатывал: каблук - шмаблук, много ли им с бабушкой нужно? И с прежних, кустарных, времен у него сохранилось два-три куска кожи, и он сшил ребятам такие хромовые парадные сапоги, что даже я, специалист-обувщик, ими залюбовался. И, конечно, местный Осоавиахим воспользовался приездом летчиков для оживления своей работы. Надо признаться, что, кроме сбора членских взносов, наш Осоавиахим ничего особенного не делал. А тут такой случай! Устроили встречу с молодежью, Вадим Павлович рассказал о достижениях нашей авиации, о замечательных перелетах наших прославленных летчиков, о рекордах Коккинаки, коснулся истории воздухоплавания и его перспектив на будущее. После этого собрания многие юноши и девушки записались в летную школу. Словом, как всегда наш город лицом в грязь не ударил, показал, что стоит на уровне века. Ну, а что творилось на танцплощадке, сами понимаете. Танцплощадка была у нас в саду, при железнодорожном клубе. В будние дни танцевали под радиолу, а в субботу и воскресенье (тогда как раз перешли на семидневную рабочую неделю) играл духовой оркестр. И когда ребята первый раз пришли на танцплощадку, а пришли они именно в субботу, то оркестр в их честь грянул авиационный марш "Все выше, и выше, и выше...", повторил его несколько раз, и под него танцевали фокстрот. И, конечно, все девушки хотели танцевать с летчиками. Те, кто побойчее, подходили к Генриху как к старому знакомому, Генрих их представлял своим товарищам; ну, а если в это время начинает играть оркестр, то ничего не остается, как пригласить на танец девушку, с которой стоишь и разговариваешь. Ажиотаж был большой, девушки отказывали своим постоянным кавалерам, танцевали друг с другом как раз против того места, где стояли летчики, чтобы они могли разбить такую пару, словом, пускались на всякие уловки и ухищрения. Но никаких особенных знакомств не завязалось, никого наши ребята провожать не пошли, держались свободно, но солидно. Генрих танцевал со всеми, но ни с кем особенно, у него там, где он служил, была девушка, и заводиться здесь он ни с кем не хотел. Что касается Георгия Кошелева, то триумф, прием, вся эта помпа его несколько оглушили, не привык быть на виду - скромный парень. Но истинной виновницей неудач наших девушек была моя сестра Дина. И хотя ей было тогда только пятнадцать лет, но что это была за девочка, я вам уже рассказывал. И Вадим Павлович Соколов, понимаете, как бы в шутку объявил, что сегодня Дина будет его дамой, а он ее кавалером. Выглядело это вполне галантно: командир, орденоносец... Был он среднего роста, коренастый, широкоплечий, похож на Чкалова, такие же крупные черты лица, и хотя ему было всего двадцать пять лет, но для Дины - старик, на десять лет старше. И вот, мол, вы, молодежь, знакомьтесь, флиртуйте, а я по-стариковски буду танцевать с девочкой, она будет моей дамой, буду ухаживать за ней; и всем должно быть понятно, что ухаживание это шуточное, но дает ему возможность отклонить попытки других девушек познакомиться с ним. И как компанией мы пришли на танцплощадку - Вадим Павлович, Георгий Кошелев, Генрих, Дина и я, - так компанией и ушли. Хотя нашим девушкам этот вечер особенных успехов не принес, я думаю, надежд они не теряли - впереди почти месяц. О своих товарищах Генрих отзывался хорошо. Георгий Кошелев из детдомовских, родных нет, вот Генрих и взял его к нам. Вадим Павлович тоже одинокий, недавно разошелся с женой, ушел в чем был, живет в казарме. Впрочем, как сказал Генрих, жена его была подлюга и хорошо, что Вадим Павлович с ней развязался. В общем, как у всех людей, свои будни, свои невзгоды. Но про эти невзгоды никто не знал. Для всех, для всего города эти люди были праздником. А тут приезжают Люба с Володей. Люба уже врач, и Володя три года как окончил Военно-медицинскую академию, тоже в военной форме, и не с кубарями, а со шпалой, военврач 3-го ранга. Словом, в доме четверо военных, целый гарнизон. И, наконец, через неделю приезжают Ефим с Наташей. Залу отвели Генриху с товарищами: гости, им наилучшие условия, а мы как-нибудь потеснимся. Свою комнату я уступил Ефиму и Наташе: хотя и свои, но редкие посетители. Люба, Володя, Игорек и Оля поселились у дедушки. Но и там не слишком просторно: дядя Гриша с семьей - шесть человек, дядя Лазарь с Даниилом. Пришлось Дине перебраться к Ивану Карловичу, а я ночевал у Сташенков: Так что и Сташенки и Иван Карлович со Станиславой Францевной тоже оказались вовлеченными в суматоху. Впрочем, в суматоху был вовлечен весь город. Ефим и Наташа приехали в субботу, как раз к тому дню, когда было решено накрыть стол, такой формулировкой я закамуфлировал предстоящий юбилей. В кои веки собрались все вместе, можно выпить несколько капель. Братьев я посвятил в свои планы, но под секретом, больше никто ни о чем не знал. И только один человек разгадал мою затею - отец.

14

Соня приехала, опять компашка, опять шашлыки, ночные купания и наши ночи. И опять Хаим Ягудин ходит гоголем, опять тащит нам в постель морковный кофе, и ни для кого не секрет, что дело идет к свадьбе. И я говорю Соне:

15

Двадцать второго июня началась война, двадцать третьего меня призвали и отправили в Брянск на формирование. Что говорить? Вы все это пережили. Не буду вам описывать состояние матери, таково было состояние всех матерей России. Генрих служил в военной авиации, Любу и ее мужа Володю призвали как военных врачей, призвали дядю Гришу, а сын дяди Лазаря, Даниил, служил на западной границе. Но мог ли я тогда предполагать, что тем, кто остается, будет намного хуже, чем нам! Те, кто пошел на фронт, если погибали, то на поле боя, как солдаты. А как погибли те, кто остался, вы знаете. Но тогда?! Мог я допустить мысль, что немцы дойдут до Москвы и Сталинграда? Как я уже рассказывал, действительную я проходил в артиллерии, туда же, в артиллерию, командиром орудия меня и направили. И вот однажды зимой на Брянском фронте, в районе Мценска, берут наши в плен немецкого офицера, доставляют его на КП дивизии, допрашивает его сам командир дивизии полковник Щекин. Немец держится нахально, перед ним девочка-переводчица, только с курсов, заглядывает в словарь, а он делает вид, что не понимает, полковник Щекин выходит из себя; представляете, пленный офицер, в то время на соседнем Западном фронте идет наше контрнаступление, и какой это конфуз для командира дивизии: не может получить от пленного нужных сведений, и надо отсылать его в штаб армии и тем упустить драгоценное время. И тогда командир моего артполка, он как раз был на КП, докладывает полковнику Щекину, что у него в полку есть некто Ивановский, командир орудия, и этот Ивановский владеет немецким языком не хуже любого немца. Он говорил истинную правду: немецкий был родным языком моего отца, и я говорил по-немецки, как по-русски. Меня доставляют на КП, я вхожу, вытягиваюсь, как положено, докладываю командиру дивизии: такой-то по вашему приказанию прибыл. И он приказывает мне допросить немца, выяснить, откуда он и кто, из какой части, и кто перед нами, и кто справа, кто слева, и как фамилия командира - в общем, всю обстановку. По смущенному виду переводчицы и по тому, как ухмыляется немец, я оцениваю ситуацию и принимаю решение во что бы то ни стало его расколоть. Говорю ему: так, мол, и так, мне поручено вас допросить, предлагаю точно, обстоятельно и правдиво отвечать на мои вопросы. Итак, первый вопрос: фамилия, имя, звание, часть, должность? Он принимает меня за немца и спрашивает, немец ли я? Я ему отвечаю:

16

Почему мои родные не эвакуировались? Сначала никто не думал, что немец дойдет до нас. Конечно, был первый шок от внезапности их нападения, их быстрого продвижения, но ведь быстрым оно было только в первые недели войны, тогда они продвигались со скоростью двадцать - тридцать километров в день. Однако наше сопротивление усиливалось, в упорных оборонительных боях мы перемалывали кадровые части врага, уничтожали его технику; сами немцы признали, что за лето сорок первого года они потеряли более полумиллиона солдат и 3500 самолетов; мы наносили им сильные контрудары и настолько подорвали их наступательные возможности, что темпы их продвижения снизились до двух-трех километров в день, а на ряде участков их крупные силы вообще оказались скованными и топтались на месте. Это и поломало их расчеты на окончание войны до наступления зимы, сорвало их планы "блицкрига". Наша победа под Москвой готовилась тяжелыми и героическими летними оборонительными боями. Главное наступление немцы развивали на Москву, то есть севернее нашего города, и потому жители не видели отступающих войск, наоборот, они видели войска, шедшие на запад, это были подкрепления, направляемые на помощь армиям, сдерживающим противника, и это укрепляло в жителях города уверенность, что враг до них не дойдет. Но в августе немцы, не сумев прорвать наш фронт на главном западном направлении, перенесли свои основные усилия на фланги. На юг были двинуты их 2-я армия и 2-я танковая группа общей численностью до двадцати пяти дивизий, чтобы выйти в тыл нашего Юго-Западного фронта. И тогда наша 21-я армия, в зоне которой и находился наш город, была вынуждена, во избежание окружения, отступить на юг, к Десне, и город, внезапно оставленный нашими войсками, очутился как бы между двумя вражескими клиньями: с запада - 2-я армия, с востока - 2-я танковая группа. И потому проблема эвакуации встала неожиданно, не все были к ней готовы, многое мы оставили, не успели вывезти, не успели угнать. Но возможность уехать была. В последние минуты подали эшелоны, люди уезжали, надо было спешить, сразу решать. Мои родные не решились. Почему? Мать не захотела.

17

Итак, шестнадцать человек застрелили "за обман властей", а на остальных наложили контрибуцию - пятьсот тысяч рублей, а до ее уплаты взяли пятьдесят заложников, мужчин, отцов семейств. Из нашего дома заложником взяли зятя Кузнецова, Меера, по профессии пекаря. Внести пятьсот тысяч, полмиллиона, после того, как у местных уже все отобрано, а у пригнанных вообще ничего не было, как вы понимаете, невозможно. И вообще откуда деньги?.. Были, конечно, богатые люди, например, дядя Иосиф, но это единицы, и они-то как раз ничего и не внесли, почему, вы узнаете потом. Контрибуция не была уплачена, и заложников расстреляли. Расстреляли их в том самом сосновом лесу, куда раньше ходили дачники с гамаками, расстреляли возле веранды, где когда-то аптекарь Орел торговал кефиром, теперь там были вырыты траншеи. Лес был рядом с гетто, все слышали автоматные очереди и знали, что это расстреливают их сыновей, отцов, братьев и мужей. Однако собрать контрибуцию не удалось, гетто было уже обобрано. Но зато, когда было приказано сдать меховые вещи: шубы, шапки, воротники, манжеты, - все было сдано до последней пушинки, хотя люди работали в лесу и какие были морозы, вы знаете сами. Комендантом гетто был эсэсовец Штальбе, верховный владыка, вершивший вопросы жизни и смерти. Непосредственно же делами гетто управлял назначенный немцами юденрат, его председателем был мой дядя Иосиф Рахленко, единственный из нашей семьи согласился сотрудничать с немцами, пренебрег даже тем, что они расстреляли его родную мать. Он не эвакуировался, это был его просчет, из этого просчета он сделал вывод, что ему с его богатством нельзя оставаться в тени, надо занять видное положение, и он стал председателем юденрата. Надо сказать, что не все руководители юденратов были такими, как дядя Иосиф. Многие саботировали бесчеловечные приказы оккупантов, делали все, чтобы сохранить и облегчить жизнь людей, и были за это казнены. В конце концов все сотрудники юденрата были уничтожены, и хорошие и плохие, но о людях мы судим не только по тому, как они умерли, но и по тому, как они жили. Смерть многое искупает, когда она является поступком. В случае с моим дядей Иосифом этого не было. К тому же он умер особой смертью, о которой я еще расскажу. Мой отец, как и все, надел повязку и вместе с матерью и детьми переселился в дом к дедушке - наша улица в гетто не вошла. Но его мать была чистокровная немка, он был, как это официально называлось у немцев, "лицо смешанного происхождения". В обращении с "лицами смешанного происхождения" у них, по-видимому, не было полной ясности. В одних случаях сразу уничтожали, в других - не сразу, в третьих вообще не трогали, те могли жить вне гетто и не носить желтых повязок. Протокол "Ванзее"... Вы знаете, что это такое? Не помните... Так вот, в этой папке у меня собраны кое-какие выписки из разных документов, они опубликованы, наиболее интересные я здесь собрал. В каком смысле интересные? В том, до какой мерзости могут опуститься люди. К ним относится и протокол "Ванзее". По этому протоколу "лица смешанного происхождения" разделялись на две категории: первой степени - полукровки, евреи на пятьдесят процентов, и второй степени - евреи на двадцать пять процентов. Первые приравнивались к евреям и подлежали уничтожению, вторые приравнивались к немцам и уничтожению не подлежали, за исключением следующих случаев (цитирую дословно): а) "неблагоприятная с расовой точки зрения внешность, которая делает его похожим на еврея, б) плохая полицейская характеристика, по которой видно, что это лицо чувствует себя евреем и ведет себя как таковой". В протоколе много пунктов, чтобы, упаси бог, кто-нибудь не ушел бы от расстрела, но протокол "Ванзее" был принят в конце января сорок второго года, и дошел ли он до всех исполнителей, особенно в районе боевых действий, неизвестно. Сомневаюсь. В нашем городе, например, уцелели две женщины полукровки, я их видел, разговаривал с ними. Их было сначала шесть, их арестовывали, допрашивали, выпускали, снова забирали, возили в Чернигов, возвращали, снова увозили... Четырех в конце концов расстреляли, но две остались живы, свидетельство того, что протокол "Ванзее" выполнялся не всюду. Если уж я нашел этих женщин после войны, то тогда, в сорок первом году, когда всех заперли в гетто, а этих шестерых не заперли, об этом знали, конечно, все. Тем более две дочери вдовы Городецкой были замужем за деповскими рабочими, и их детей, наполовину русских, не отправили в гетто, матерей отправили, а детей нет, оставили с русскими отцами, хотя в конце концов тоже расстреляли. Мой отец мог заявить, что он наполовину немец, но не заявил, зарегистрировался как еврей и отправился с семьей в гетто. Гитлеровцы сами не искали тех, кому надо оказать милость, милости у них надо было добиваться, а раз не добиваешься, считаешь себя евреем, то и будь им, разделяй их участь. Как отнеслась к этому мать? По-видимому, не настаивала на том, чтобы отец ушел из гетто. И я ее понимаю. Что такое "окончательное решение еврейского вопроса", они еще не знали. Они видели ямы в лесу, каждый день проходили мимо них, но о том, что эти ямы - их будущее, их судьба, еще не догадывались. Да, смерть подстерегает их на каждом шагу: от голода, от непосильной работы, просто расстрел ни за что... И все же они вместе! Мать, безусловно, знала, что шесть полукровок не пошли в гетто, но, как и все, знала, что их таскают в полицию на допросы, возят в Чернигов, возвращают, снова увозят, и судьба их неизвестна. И мать опасалась за отца: если ему даже удастся уйти, то неясно, что его ждет, - угонят куда-нибудь, и она ничего о нем не будет знать. Пусть лучше будет рядом, и дети будут рядом, ей, наверно, казалось, что она сумеет их защитить. В эти черные дни рухнуло все, осталась только семья, и надо держаться друг за друга, как держались они друг за друга тридцать лет, пережили вместе многое, переживут и это... Мать, как и отец и Дина, работала в лесу - самая страшная и изнурительная работа. Распределением на работу ведал юденрат, во главе юденрата стоял дядя Иосиф, мамин родной брат, с его помощью она могла работать где-нибудь на фабрике или на заводе. Мать не любила Иосифа, но когда дело идет о жизни и смерти, этим можно поступиться. Однако отец и Дина работали в лесу, мама хотела быть рядом и была рядом. Каждый день в четыре часа утра в темноте под крики и брань полицейских, под плетками, хлыстами, ударами прикладов, под собачий лай рабочие колонны выстраивались на улице... Быстрее, быстрее, быстрее!.. Не раздумывать! Не размышлять! Построиться по десять человек в ряд, взяться за руки! Замешкался на секунду - пуля! Вперед, марш! Бегом, бегом! Скорее, скорее! Отстал - пуля! И так до леса. И двенадцать часов в лесу. И тому, кто упал в лесу, - пуля. И кто отстал на обратном пути - тоже пуля! Вечером в темноте люди брели обратно, несли тех, кто не мог идти, брели по грязному снегу, по середине пустой темной улицы, по-видимому, действовал комендантский чае для всего населения, а возможно, уже не действовал - просто люди опасались выходить вечером из дома. И вот однажды, когда колонна изможденных людей, подгоняемая полицейскими, тащилась из леса по темной, пустой улице, моя мать увидела на тротуаре Голубинскую... Помните Голубинскую? Я вам про нее рассказывал: жена деповского механика, была влюблена когда-то в моего отца, ходила к нему в ятку... Теперь Голубинская, одетая в хорошее зимнее пальто, в теплый пуховый платок, шла по деревянному тротуару рядом с колонной и смотрела на отца... Это уже не был красавец Яков Ивановский, которого называли когда-то в городе французом, сейчас это был скелет в грязных лохмотьях... И все же Голубинская узнала его, она шла рядом с колонной и смотрела на него. Как смотрела, я не могу вам сказать. С любовью? Какая любовь через тридцать лет? С воспоминаниями о своей любви? Может быть... Иногда такие воспоминания сильнее самой любви. Может быть, она смотрела на него с болью, жалостью, состраданием... Не знаю. Но я знаю, как отнеслась к этому мать. Она громко, так, что слышали многие и, наверно, слышала сама Голубинская, сказала:

18

Как раз в это время в гетто появился дядя Гриша. На выходе из леса затесался в колонну возвращающихся с работы, одетый, как и они, в лохмотья, с желтой звездой, пристал не к своим, они бы его узнали, а попадаться ему было нельзя - красноармеец из окружения, пристал к иногородним, они его не знали, такой же обросший, худой, изможденный, как и все. Декабрь, ночь, холод, и часовым холодно, гонят людей, и он прошел незамеченным, прошел благополучно, высмотрел в колонне Дину, догнал, сделал знак, чтобы не подала вида, что узнала его, и вошел в дедушкин дом. О себе Гриша рассказал коротко: вышел из окружения, скитается по лесам, завтра опять уйдет в лес. Версия эта выглядела достоверной. На самом же деле Гриша пришел из партизанского отряда Ивана Антоновича Сидорова - помните бывшего директора обувной фабрики? Сидоров жил открыто, немцы его не трогали: судим, обижен Советской властью. Ему даже предлагали какие-то должности, но он отказался, ссылаясь на нездоровье. Однако на оккупированной территории Сидоров остался по заданию райкома партии. В конце концов по доносу немцы дознались, кто он такой, но взять не успели - Сидоров ушел в лес. О роли партизанского движения вообще и особенно в нашей лесной местности, на стыке Украины, Белоруссии и РСФСР, говорить не буду, эта роль всем известна. Партизаны наносили большой урон врагу, самим фактом своего существования воодушевляли народ, отвлекали на себя боевые части противника, помогали нам в разведке, наиболее успешно действовали на коммуникациях противника, вы, конечно, знаете, что такое партизанская "рельсовая война"... В нашем районе партизанские, диверсионные и разведывательные группы начали создаваться уже во второй половине июля, недалеко от нас был знаменитый Корюковский партизанский район, куда немцы боялись соваться, поставили щиты с надписями "Зона партизан" и прорубили в лесах широкие просеки, чтобы уберечь свои транспорты от внезапного нападения. Еще до прихода немцев Сидоров завез в лес продовольствие, кое-какое оружие. Мужик обстоятельный, толковый, людей отобрал тщательно, из местных

19

Но свои меры дедушка принял не сразу. Не успел. Вскоре после его разговора с Иосифом в гетто была проведена первая акция уничтожения. Случилось это, по-видимому, в феврале или марте сорок второго года; одни говорят - зимой, другие - весной. Скорее всего, я думаю, в конце февраля или начале марта. За неделю или за две была объявлена реквизиция ломов, заступов и лопат якобы для строительства дороги. О строительстве дороги слухи шли давно, это, по-видимому, должна была быть рокадная дорога, с севера на юг, именно о ней дядя Иосиф говорил дедушке. Реквизиция никого не насторожила, к реквизициям давно привыкли. Собранный инструмент полицаи погрузили на машину и увезли, как потом оказалось, в лес, на бывшую веранду аптекаря Орла. После нэпа здесь помещался буфет райпо, были пристроены кухня, кладовая и дровяной сарай. Первой акции была подвергнута Прорезная улица. В четыре часа утра рабочие колонны ушли в лес, а в половине пятого в полной темноте эсэсовцы и полицаи с собаками выгнали людей на улицу якобы для дезинфекции домов против тифа; выгоняли плетками, хлыстами, прикладами, выбрасывали из постелей; люди не успевали одеться - старики, женщины, мужчины, дети... Больных выносили на носилках или на себе, калеки прыгали на костылях; брань, ругань, мат; тех, кто не мог подняться, застрелили там, где они лежали. Но несмотря на эту спешку, на брань, ругань, лай собак, хлысты, плетки, стрельбу, никто, ни один человек, не догадался, что это конец, что жить осталось несколько часов. Любое мероприятие сопровождалось бранью, побоями, плетками, хлыстами, расстрелами на месте, эсэсовцы требовали быстроты, быстроты, быстроты, скорее, скорее, скорее, не раздумывать, не размышлять, бегом, бегом, бегом! Задержался на секунду - пуля! Быстрее! Построиться в колонну, по десять человек в ряд, быстрее, быстрее, взяться за руки! Некоторые женщины не могли взяться за руки, у них на руках были грудные дети, солдаты выхватывали детей, разбивали их головы о мостовую, об углы домов; быстрее, вам говорят, скоты, свиньи! В живых остались только те младенцы, которых матери успели привязать к себе платками или полотенцами. Главное: быстрей, быстрей, быстрей! Менее чем за полчаса восемьсот человек выгнали из домов, построили в колонну по десять человек в ряд, все это под крики, ругань, собачий лай, выстрелы, свист хлыстов и плеток. На соседних улицах все слышали, гетто не спало, все боялись выходить, заперлись, хотя какие запоры тут могут помочь? Солдаты окружили колонну и погнали в лес. Быстрее! Бегом, бегом, бегом!.. Люди бежали, дети бежали, калеки прыгали на костылях, старые, больные, немощные падали, их тут же пристреливали... Дорога к лесу, не более трех километров длиною, была выложена трупами застреленных; когда их потом закапывали, замерзшие трупы звенели, как стекло... В лесу, перед поляной, где была веранда Орла, колонну остановили, разбили на четыре группы, по двадцать рядов в каждой, группы развели по четырем сторонам поляны и велели сесть на снег, так, чтобы между группами оставались проходы. Люди сели, на них скалились клыкастые собачьи морды, никто еще не понимал, зачем их сюда пригнали. Если дома хотят подвергнуть дезинфекции, то должны были бы переселить их на другие улицы... Зачем же сюда? Зачем их пригнали сюда, они начали догадываться, когда немного отдышались от бега, успокоили детей, осмотрелись и в темноте, в предрассветной морозной дымке увидели сооруженные между деревьями сторожевые вышки с приставленными к ним лестницами, на вышках - солдат с пулеметами, увидели вокруг поляны эсэсовцев и полицаев с автоматами и в проходах между группами тоже солдат и полицаев с автоматами и собаками... Восемьсот человек были окружены, были в ловушке, были в капкане. Штальбе, педантичный школьный учитель, хорошо продумал и хорошо организовал свою первую акцию уничтожения. В соседних городках и селах акции уже были проведены, Штальбе тщательно изучил опыт боевых коллег, коллеги своим опытом с ним щедро, бескорыстно, по-товарищески, по-рыцарски поделились, ничего не утаили, ни достижений, ни ошибок, и Штальбе лично руководил акцией, стоял на веранде, окруженный своим штабом, и с удовлетворением наблюдал, как четко выполняется его план. Главное - это точный график для исполнителей и быстрота, не дающая жертвам опомниться. Эсэсовцы отобрали пятьдесят мужчин, приказали им взять на веранде ломы, заступы и лопаты, очистить и углубить ров. Ров был противотанковый, вырытый для защиты железнодорожной станции от легких и средних танков, а потому был треугольной формы, выражаясь военным языком, "не полностью отрытый трапецеидальный ров". Полностью отрытый трапецеидальный ров предназначен для задержки тяжелых танков, а здесь предполагалась атака средних и легких танков. Длина его для предстоящей акции была хорошая - семьдесят метров, ширина - пять с половиной метров - более чем достаточно, но вот глубина, два метра, - мало, наилучшая глубина - три метра. Итак, ров следовало углубить, расширить внизу, очистить от снега, земли, хвороста, листьев. И когда пятьдесят мужчин спустились в ров и стали приводить его в порядок, люди уже отчетливо поняли, для чего они здесь. Предутренняя луна освещала поляну, людей, сидевших на темном снегу, пулеметчиков на вышках, полицаев с винтовками, собак на натянутых постромках, эсэсовцев с автоматами, наведенными на мужчин, молча работавших во рву. Луна освещала и самого Штальбе, стоявшего на веранде и молча наблюдавшего эту картину. Все идет зеер гут, порядок образцовый. Главное, не превращать акцию в бойню, германский солдат должен участвовать не в бойне, а в хорошо организованной операции. Скажу вам как бывший разведчик, перевидавший немало немцев, они очень любили такие словечки: акция, операция, экзекуция. Для них порядок был символом закона, а во имя закона они могли спокойно убивать женщин, стариков и детей. Но если порядок нарушен, если дети, женщины и старики сопротивляются, то они ставят под сомнение справедливость этой меры. И Штальбе понимал, как важно добиться беспрекословного повиновения, добиться, чтобы люди безропотно легли в ров, легли с сознанием неотвратимости этой меры, - тем они сами подтвердят ее законность. Мужчины кончили копать, выбрались изо рва, сложили у веранды ломы и лопаты и уселись, где им указали, на снегу, под охраной автоматчиков; после акции они должны будут закидать ров. Затем первой группе приказали раздеться догола и сложить одежду на край поляны: обувь отдельно, верхнее платье отдельно, нижнее белье отдельно... И так как люди не выполняли приказа, понимали, что каждое их движение, каждый снятый ботинок, стянутый рукав - шаг к яме, шаг к смерти, и сидели на снегу оцепенев, то опять пошли в ход ругань, хлысты, нагайки, приклады, собаки; поляна пришла в движение, люди выли, кричали: "Палачи!", "Убийцы!", дети плакали, цеплялись за матерей: "Мамочка, не оставляй меня!", вопли, стоны; и в ответ опять хлысты, нагайки, приклады, брань, собачий лай; кто-то бросился в лес и упал застреленный - отсюда не убежишь; мужчины и женщины кидались на эсэсовцев, пытались вырвать оружие, боролись, кусались; и тогда по приказу Штальбе эсэсовцы отступили в цепь автоматчиков, окружавших поляну, цепь дала залп по толпе, толпа заметалась, с вышек застрочили пулеметы, поляна обагрилась кровью, и люди упали на землю и прижались к земле... Штальбе дал приказ прекратить огонь - опять в толпу врезались солдаты, нагайками, хлыстами, прикладами заставили людей подняться, опять разделили их на четыре группы, приказали раздеться догола, и опять - быстрей, быстрей, без задержки! Не расшнуровывается ботинок - пуля! Ребенок не выпускает из рук куклу - пуля! И люди заторопились, рядом лежат убитые и недобитые, хрипят и корчатся раненые, и перед тобой дуло автомата, над тобой хлыст и плетка! Теперь Штальбе приказал раздеться всем до единого! Видит бог, он хотел провести акцию организованно, хотел, чтобы дожидались своей очереди к яме одетыми, не мерзли бы; хотел быть гуманным, насколько позволяли условия, но они не заслуживают гуманности, пусть сидят на морозе голыми, пусть сидят среди трупов, пусть сидят на снегу, смешанным с кровью. Порядок был восстановлен, и график, хотя и с опозданием, снова вошел в силу, однако с некоторыми коррективами; по плану экзекутируемые должны были аккуратно и плотно ложиться в ров, сверху их расстреливают из автоматов, на этот ряд ложатся другие, и так все. Но из-за их саботажа от этого плана пришлось отказаться: голых людей подгоняли ко рву, стреляли им в спину, люди падали в ров, а тех, кто падал возле рва, сталкивали туда сапогами; на их место подгонялись другие, стреляли и им в спину; не все пули попадали в детей, ведь дети маленькие, детей сталкивали в ров живыми, на них падали убитые, раненые, громадная окровавленная человеческая куча во рву шевелилась - главное, быстрее, быстрее, еще быстрее! Наступила тишина, нарушаемая только автоматными очередями и пистолетными выстрелами; люди молчали, пришел их последний час, ничто их не спасет; они подходили ко рву семьями, прощались друг с другом, матери обнимали детей, отцы успокаивали сыновей, старики и старухи бормотали молитвы, вознося их богу, который и на этот раз не пришел им на помощь. Это была не тишина оцепенения, это была тишина мужественного прощания с жизнью, презрения к смерти, презрения к убийцам, только хлопали выстрелы, трещали автоматы, лаяли собаки и с веранды в рупор раздавались команды Штальбе. Часто я слышу разговоры: как это, мол, так - подходили, спускались в яму, ложились, ждали свою пулю?.. А что могли они делать? Бегать по поляне, как зайцы? Показать врагу свой страх - животный страх?! Нет! Им была суждена смерть, неизбежная, неотвратимая, и надо умереть достойно. Молчание было их достоинством. Когда все были расстреляны, пятидесяти мужчинам, исполнявшим роль могильщиков, приказали сбросить трупы в ров и закидать землей. Они взялись за лопаты, это были сильные мужчины, понимали, что их ждет, терять им было нечего, они обо всем сговорились, сидя на снегу, когда расстреливали их жен, детей и матерей; и вот, снова взяв в руки ломы и лопаты, они вдруг бросились на солдат, прорвали цепь, веранда защищала их от вышек, они были вне досягаемости пулеметов и, прорвав цепь, кинулись в лес врассыпную. Эсэсовцы с собаками, стреляя из автоматов и пистолетов, кинулись за ними... И все же некоторым удалось уйти, двоих я видел после войны, лично встречался с ними, на их рассказах основывается кое-что из того, что вы от меня слышите. Но многих бежавших застрелили, трупы их остались в лесу, эсэсовцам некогда было ими заниматься, они вернулись на поляну и заставили полицаев закидать ров землей; и хотя потерь среди немцев не было, были легко раненные лопатами, искусанные и исцарапанные и один тяжело раненный - ломом пробита голова, все же Штальбе как честный офицер был вынужден указать в рапорте, что план экзекуции был нарушен сопротивлением экзекутируемых и несколько человек были застрелены при попытке к бегству. Реляция выглядела не слишком победной, и никакой награды Штальбе и его помощники, вероятно, не получили. В гетто были слышны выстрелы, автоматные очереди, поляна была всего в трех километрах. Но люди, работавшие в лесу, на другой стороне железной дороги, километрах в восьми, ничего не слышали, и когда поздно вечером вернулись в гетто, то не увидели не только своих родных и близких, но и своих домов, выходы на Прорезную улицу были огорожены колючей проволокой. Песчаная и Госпитальная улицы и переулки между ними и были теперь гетто, жило в них тысячи три. Менее чем за полгода было уничтожено, расстреляно, погибло, умерло от голода и болезней около четырех тысяч человек. Дома на Прорезной вместе с жалким скарбом были проданы жителям окрестных деревень. К сожалению и к стыду нашему, нашлись охотники купить дома и имущество невинно загубленных. Одежду и белье расстрелянных привезли на швейную фабрику, обувь на обувную фабрику, рассортировали, починили и пустили в продажу через немецкий магазин. Разбирая эти вещи, работницы фабрик узнавали одежду и обувь своих родных и знакомых. Юденрату Штальбе предъявил счет в сумме восьми тысяч рублей за патроны и прочие расходы, понесенные властями во время акции. Так была проведена первая в нашем городе акция уничтожения. После нее многие повесились - веревки еще не реквизировали. Повесились отцы и матери, у которых были уничтожены дети; покончили с собой несколько семей, не желавших дожидаться, пока то же сделают с ними; муж убивал жену и детей, потом кончал с собой, или мать убивала своих детей, потом убивала себя, вешалась. Повесился и дядя Лазарь: не мог вынести этой жизни, не хотел валить лес для немцев, не хотел закапывать живых детей, не хотел спускаться в яму - и вот нашел в себе мужество умереть, повесился ночью в сарае; дедушка вынул его из петли и похоронил на кладбище, рядом с бабушкой. Некоторые убежали в лес, за это эсэсовцы расстреляли их семьи, а у кого семей не было, расстреляли в бригаде, где они работали, каждого пятого и ввели утренний аппель, перекличку. На первом же аппеле Штальбе объявил, что в дальнейшем за побег будет расстреляна не только семья, но и все жители дома, где жил убежавший, и каждый третий в бригаде. "Не уходите к партизанам, - сказал Штальбе, - в лесу вы погибнете от холода и голода, партизаны не принимают евреев, бросают их в лесу на произвол судьбы. Честно работайте, и акции больше не будет. Акция была вызвана зимними затруднениями с доставкой продовольствия, пришлось сократить численность гетто - тяжелая мера, но идет война, немецкие юноши погибают на фронте, население Германии тоже терпит лишения, надо это понять. Теперь вопрос с продовольствием решен, и акции больше не будет. Работайте! А о партизанах сообщайте. За каждое такое сообщение будет выдана награда". Вскоре после аппеля в гетто снова пришел дядя Гриша и в подробностях рассказал об акции, рассказал со слов спасшихся мужчин, примкнувших к отряду Сидорова, и добавил, что судьба гетто решена: следующую акцию можно ожидать в любой день; надо уходить в лес, но в лес без оружия не пробиться, кордоны усилены, оружие нужно и для тех, кто не успеет уйти в лес, чтобы в случае акции оказать сопротивление. Как я теперь понимаю и как мне впоследствии рассказал Сидоров, предполагалось создать из жителей гетто партизанский отряд, сначала боевой, потом семейный, где под опекой бойцов можно будет сохранить жизнь женщинам и детям. Замысел малореальный, утопический, вы сами понимаете: весной сорок второго года, когда перевес был еще на стороне немцев, переселить в лес сотни женщин, детей - фантазия! Но разве мало великих дел рождалось из фантазии? Однако для выполнения этого фантастического плана нужно оружие. Самоделки, несколько украденных гранат и пистолетов - это не оружие. Нужно настоящее оружие, и много. Его можно захватить на станции, где разгружаются эшелоны с боеприпасами. Но для этого на станции нужен свой человек. Было ясно, о ком говорил Гриша, он говорил о моем отце, прямо ему ничего не сказал, не хотел неволить, не хотел принуждать. Путь борьбы, на который встал он и встали его дети и товарищи его детей, был опасный путь, на него можно ступить только добровольно. В прошлый раз мой отец отказался от этого пути, и Гриша не хотел больше на этом настаивать, не хотел даже заговаривать об этом. Заговорила мать.

20

Жена моя, Галина Николаевна, а тогда, в войну, просто Галя, служила телефонисткой в батальоне связи. Пошла в армию с первого курса пединститута. Это довольно редко: в связь шли с восемью, а то и шестью классами, а она, с таким образованием, пошла даже не в радистки, а в простые телефонистки. Курсы радисток - шесть месяцев, телеграфисток - четыре, а телефонисток - всего один. Галя стремилась скорее на фронт, отучилась месяц, и ее отправили в часть, она стояла там же, где и были курсы, - в Сталинграде. Из литературы и из кинофильмов у нас сложился образ девушки-фронтовички: ладная, плотная девчонка в гимнастерке, юбке, сапожках, пилотке, зимой - ушанка и полушубок, лихая регулировщица с флажком. Были, конечно, и такие, но далеко не все. Галя была высокая, худощавая. К тому же в сорок первом - сорок втором годах нашим девушкам, случалось, выдавали не только мужское обмундирование, но и мужское белье... Рубашка, кальсоны, стеганые брюки, стеганая фуфайка, валенки... Такое обмундирование спасало жизнь, но, как вы понимаете, девушка в нем не могла выглядеть Венерой Милосской. Однако, с другой стороны, во что ни одень Венеру Милосскую, она останется Венерой. На фронте бывала и настоящая любовь, бывало и так, что "война все спишет". Что такое девушка в войсках? Одно дело - госпиталь, где большинство персонала женщины и есть горячая вода, постельное белье и тому подобное, а мужчины - это раненые, больные, за которыми нужен уход, женщина от них не зависит. Другое дело - батальон связи: сплошь мужчины, девушки даже живут не вместе, а рассылаются на КП и НП, в корпуса, дивизии, полки, батальоны. Девушка одна, и иногда потребность в защите, сильной мужской руке, элементарном уюте берут верх... Как ни говори, даже у командира роты отдельная изба или блиндаж. Но, знаете, Галя, как говорится, пронесла свое знамя... Их таких было две: Галя и ее подруга Нина Полищук, обе из одного города, из одного института, вместе пошли в школу, стали телефонистками и попали в одну часть. Они себя поставили так, что никто к ним не подкатывался и не смел подкатываться. Нине это было легко: некрасивая, остроносенькая девочка. А Галя высокая, видная, глазастая, многим нравилась, но, понимаете, самостоятельная. Не имела того, что имели некоторые ее подруги по батальону, но солдаты ей помогали, берегли, она была смелая девочка, сидела на своем коммутаторе до последнего, получила два ордена Красной Звезды - для связистки это немало. У нас, опять же по книгам и кинофильмам, сложилось мнение, что главная фигура в войсках связи - это радист, а о радистке и говорить нечего - она-то и есть самая героиня. Должен вам заметить, что это тоже не совсем так. Радио не имеет проводов, пространство покрывается без личной опасности для радиста, уязвимо только то место, где он сидит. А телефонист тянет провод по полям сражений, часто на виду у противника, подвергается огневому воздействию и с воздуха, и артиллерией, и прицельным огнем снайперов. И нарушенную связь надо немедленно восстановить, войска не могут оставаться без управления, и восстанавливать приходится опять же на виду у противника. Связист маскируется, использует складки местности, но не всегда это удается, особенно на подходе к КП, где провод надо приподнять. Вы скажете: телефонистка, мол, на коммутаторе, а связь тянут и исправляют мужчины, линейщики... Да, в основном так. Но если случилась беда, оператор обязан помочь восстановить линию. В боевых условиях женщины и тянули связь и ходили с катушкой. Узел связи располагается, как правило, на КП, скажем, в блиндаже, а какие, спрашивается, блиндажи были в Сталинграде? Там телефонистки сами рыли щели, укрывались в них с аппаратами, сами тянули провод, сами выходили и исправляли его под огнем. И хотя после пятнадцатого октября сорок второго года был приказ всех девушек отправить на левый берег: условия стали невыносимыми, - но к Чуйкову пришла делегация девушек, среди них Галя, и попросили оставить их наравне со всеми на правом берегу. И остались, и воевали, и гибли. Ни один город не знал столько героев, как Сталинград, а много ли сталинградцев получили это звание? Звания Героев стали щедро давать потом, когда пошли вперед, когда побеждали, а не тогда, когда оборонялись, а тогда-то и погибали Неизвестные солдаты... И много девушек-связисток осталось в сталинградской земле, вечная им память! Опять вы можете сказать: если телефонная связь представляет такую опасность, то не лучше ли воспользоваться радио, ведь радио надежней. Да, надежней. Но не забывайте, что в войну, особенно вначале, оно было еще несовершенным; к тому же противник слышит радио, значит, надо зашифровывать, потом расшифровывать, на это уходит время, а где его взять в боевых условиях? И вообще я вам скажу: любой командующий предпочитал телефон. По телефону воздействие на подчиненного прямее, непосредственнее, просто даже психологически, самим тоном разговора, характером командующего. Для боевого командира после личного общения на втором месте стоит телефонный разговор. Что же касается артбатареи, то телефон просто единственная связь: когда ведешь огонь, не до расшифровки радиограмм. Именно в артиллерийской батарее Галя и начала службу, хотя туда, как правило, девушек не посылали, как ни говори - огневая позиция. Но с Галей так получилось: попала в артиллерию, там я с ней и познакомился. Потом, как я вам рассказывал, меня перевели в разведку, ее - в батальон связи, но дивизия была одна, и мы хоть не часто, но все же виделись... И вот, понимаете, однажды, в ноябре или декабре сорок второго года, в Сталинграде еще, попали мы оба ночью в подвал разбитого здания, не то склада, не то пакгауза, возле разрушенной железнодорожной ветки; здание было разбито вдребезги, но этот кусок цел, и подвал под ним цел, народу набилось жуть, пройти негде, забрались сюда из разных частей те, кто имел право вздремнуть несколько часов. Ребята едва нашли мне место возле стены, сухое, подальше от двери. И тут появляются Галя с Ниной, бедные девочки, продрогли до костей, прямо из пурги, из боя, и нет им места, лежат все, повернуться нельзя. Но, знаете, как сказал генерал Гудериан, нет отчаянных положений, есть отчаявшиеся люди. Неплохо сказал. Пришлось потесниться, потеснить людей и уложить девочек. Как вы понимаете, спали в чем были, в стеганых брюках и ботинках, пол цементный, я постелил свою плащ-палатку, накрыл Галю своей шинелью, обнял бедняжку, она пригрелась, посмотрела на меня, улыбнулась и заснула крепко-крепко, хотя над нами грохотало, стены сотрясались, а она тихо спала, дышала рядом со мной, дыхание ее было как запах свежескошенной травы; он был особенным, этот запах, тем более здесь, где пахло мокрыми шинелями, талым снегом, махоркой и табаком, а лицо ее было рядом с моим, во сне оно было совсем детским, и губы были детские и реснички, - бедная девочка, воробышек, попавший в эту мясорубку. Такое у меня к ней было нежное чувство, я и спал как будто и не спал, задремывал, слышал ее дыхание, видел ее детское лицо и детские губы... Под утро у дверей крикнули:

21

Весной сорок второго года в гетто умирало, как рассказывают, человек пятнадцать - двадцать в день, свирепствовала дизентерия. Штальбе заставлял хоронить всех немедленно, получил приказ "О захоронении валяющихся на дорогах трупов лошадей, скота, собак и евреев". Весна, трупы разлагаются, и трупы было приказано закапывать на глубину не менее двух метров. Что же касается гробов, то выручили еврейские обычаи, предписывающие хоронить покойника без гроба, завернутым в саван, гробы приносили обратно в гетто для новых покойников, гробов хватало, а вот когда стало не хватать саванов, то Штальбе приказал хоронить покойников без них, возвращать саваны в гетто и заворачивать в них других покойников. Приказ был выполнен. В гетто возвращались и гробы и саваны. К тому времени, как я понимаю, у нацистов прошел, так сказать, первый пыл, первый энтузиазм массовых умерщвлений, избиений, глумлений и издевательств, все это превратилось в привычку. В первые дни перед ними были несколько тысяч человек, правда, в большинстве женщин, детей и стариков, но здоровых, сильных, полных жизни и энергии. И потому на первых порах пришлось быть особо бдительными, проявлять крайнюю жестокость, чтобы превратить этих людей в рабочий скот. Теперь они видели перед собой не семь, а тысячи три с чем-то доходяг, истощенных, обессиленных, грязных, отупевших, оборванных, обмороженных, искалеченных, едва передвигающихся по земле существ, которых никак не назовешь людьми. Эти существа подыхали в гетто, подыхали в лесу, согбенные до земли, и, главное, теперь, после акции, знали, что их неминуемо ждет смерть, твердо это знали, примирились, свыклись с тем, что могут умереть в любую минуту, готовы безропотно умереть, на них не надо даже тратить патрона, они падают от одного удара плеткой. Цель достигнута, режим соблюдается автоматически, страх вбит крепко и навсегда. И если раньше всех возвращающихся с работы тщательно обыскивали, то теперь обыскивали кое-как, с ленцой, с отвращением: противно прикасаться к этим вшивым, покрытым язвами существам, даже смотреть на них тошно, особенно сейчас, в апреле, когда томительное весеннее солнце горячит кровь, тянет на травку, к выпивке, мимо едут в отпуск солдаты с трофеями, с русским барахлом, с железными крестами, а ты тут ковыряйся в дерьме и вони. Можно, конечно, для развлечения заставить их раздеться догола и валяться в грязи или заставить делать гимнастику, скажем, приседания, всем вместе, под команду: "Присесть! Встать! Сесть! Встать! Десять раз!.. Двадцать!.. Тридцать!.. Пятьдесят!.. Сто!.." Пока не рухнут мертвые. Или заставить танцевать... Голыми, конечно... После работы, конечно... Вальс, например... Один эсэсовец виртуозно исполнял на губной гармонии "Сказки Венского леса" Иоганна Штрауса, сбиться с такта мог только болван, сволочь, саботажник, за что и получал последний удар плетью... Но еще лучше их танец, фрейлэхс... Ну и потеха, ну и умора! Цирк! Кино! Кабаре! Вы бы посмотрели, как эти скелеты подпрыгивают, вскидывают ноги и руки, заправляют большие пальцы под мышки, и выпячивают свои цыплячьи груди, и опять, конечно, падают, и опять приходится хлыстами отправлять их на кладбище. Но и такие зрелища надоедают. Что же тогда говорить об осмотрах и обысках... Если раньше заставляли нести гроб отдельно, крышку отдельно, то сейчас в крайнем случае приказывали приподнять крышку, а чтобы развернуть саван, и речи не было, тем более в эти саваны заворачивали покойников, умерших от заразных болезней. Однако, как рассказали мне те два человека, которым, помните, удалось бежать во время акции, именно в саванах и проносили в гетто оружие. Дедушка жил на кладбище. Когда хоронишь в день по пятнадцать человек, то пятнадцать раз не будешь бегать три километра туда и обратно, и дядя Иосиф доказал Штальбе необходимость разделения труда: одни собирают трупы в гетто, другие несут их на кладбище и возвращаются с пустыми гробами и саванами, третьи роют могилы и закапывают трупы, эти третьи и жили на кладбище в сторожке. К похоронной бригаде были прикреплены два полицая из наших местных, я их знал: один бывший уполномоченный Госстраха Морковский, другой - Хлюпа, ветеринарный фельдшер, молодой еще, между прочим. Оба, как вы понимаете, законченные негодяи, но дедушка их купил с потрохами за самогон и сало. Самогон? Сало?! Откуда у дедушки самогон и сало? Он сам, его дети, его внуки погибают от голода. О каком сале, о каком самогоне может идти речь? И все же дедушка имел самогон, имел сало, имел кое-что посущественнее сала и самогона. Я имею в виду золото. Где он взял золото? Отобрал у тех, кто его имел. Чего не могли добиться немцы расстрелом заложников, автоматами и пулеметами, сумел сделать дедушка. Голодный, холодный и бесправный, он ежедневно закапывал по десять - пятнадцать покойников, похоронил жену и сына и сам одной ногой стоял в могиле. И я скажу вам так: если старик восьмидесяти двух лет в этих условиях находит в себе силы доставать оружие, в этих условиях делает все, чтобы отстоять достоинство своих сограждан, то бог и природа наделили его могучим духом и могучей волей. Как я рассказывал вам, дедушка рассчитывал взять золото у своего сына Иосифа, это тогда не удалось, зато удалось убедиться, что Сарра Ягудина знает о приходе в гетто дяди Гриши, знает, что мальчики что-то затевают, шантажируют этим Иосифа, Иосиф, председатель юденрата, ее боится. Дедушка рассказал об этом моей маме, и они решили принять меры. Однако произошла акция, расстреляли восемьсот человек, и свои меры они приняли уже после акции и после еще одного события, о котором сейчас расскажу. Безусловно, в войне с гражданским населением немцы достигли многого, на этом фронте они знали одни победы - естественно, перед ними был безоружный противник... Миллионы убитых... Не все они были мужественны, но среди них были и герои, имен их мы не знаем или почти не знаем... Но если говорить о гетто, то первый памятник - детям гетто: они были самые бесстрашные. Они доставляли в гетто продовольствие, проявляя при этом невиданное мужество и отвагу, многие поплатились жизнью за кусок хлеба, горстку муки, за одну картофелину, за одну свеклу, и все равно это их не останавливало. На ста двадцати пяти граммах хлеба в день и ста граммах гороха в неделю обитатели гетто вымерли бы за три месяца. Они не вымерли, их пришлось уничтожать. Первое сражение было с голодом, первыми это сражение начали дети - и выиграли его. Они знали лазейки на соседние улицы, пролезали в любую щель, рылись на свалках, воровали на складах, в бункерах, тащили с немецких автомашин, обменивали на хлеб вещи, покупали, если имели деньги, - и все, до единой крошки, приносили в гетто... Знаете... Когда голодный человек достает кусочек хлеба, первое побуждение съесть его. Что же сказать о голодном ребенке? Но, повторяю, они все, до единой крошки, приносили в гетто. Эти дети в семь лет становились людьми, в восемь умирали, как люди. Наша семья была в несколько лучшем положении. Одно время помогала Анна Егоровна, подкармливала Олю. Но Анны Егоровны уже не было, вечная ей память! Да разве могло хватить на всех того, что она приносила? Она сама голодала. Главную помощь оказывали Сташенки. Если наша семья и пережила эту страшную зиму, то только благодаря Сташенкам. Они жили в бывшем нашем доме, раньше из него к дедушке мы ходили через сад Ивана Карловича, теперь ходить было нельзя: увидит часовой - пуля! Но у Игоря был лаз в сад Ивана Карловича, а оттуда - другой лаз под забором в наш двор. Игорь ночью прокрадывался к Сташенкам, они снабжали его чем могли, и тем же путем Игорь возвращался обратно. Кстати, у них в доме встречались и Оля с Анной Егоровной. Узнай об этом полицаи, они расстреляли бы всех Сташенков до единого. Но Сташенки были настоящими людьми, они не согнулись перед немцами, свой человеческий долг поставили выше страха. Но у Сташенков не было ни продовольственного склада, ни продуктового магазина, они отрывали от себя, делились своей скудостью, снимали с себя последнее, чтобы помочь друзьям, погибающим в гетто. А ведь у них три внучки - тоже надо кормить... Еще одна поддержка, хотя и временная, но существенная, пришла с другой стороны. Дедушкин дом был первым на Песчаной улице, дом номер один. Но Штальбе устроил ворота в конце Песчаной улицы, на выходе в лес, а дедушкин край закрыл. Дедушкин дом стал последним. За ним сплошной забор и колючая проволока. А за забором плодоягодная база, конечно, заброшенная, ни о каких овощах и плодах уже не могло быть и речи. Что было съедобного, разобрали жители, да и наши власти раздавали, чтобы не досталось врагу. Все остальное сгнило, валялось между пустыми бочками и ящиками. Но опять же весна, командование требует строгих санитарных мероприятий, и юденрат получил приказ выделить на очистку базы двадцать человек во главе с бригадиром, который головой отвечает за сохранность пищевых продуктов. Каких продуктов? Гнилой капусты, промерзшей картошки, сгнивших яблок? Вот именно! Все это вонючее и сгнившее надо рассортировать, собрать в кучи, оно будет выдано юденрату в счет нормы питания. Дядя Иосиф поставил бригадиром зятя Городецкой - Исаака, до войны он работал на этой базе заготовителем, разбирался в овощах и фруктах, и хотя все сгнило, протухло и воняло, но, может быть, сумеет что-нибудь извлечь полезного и для гетто. На этой базе раньше из клубники изготовляли начинку для конфет, закладывали клубнику в бочки, заливали каким-то составом, она превращалась в белую массу, не портилась, в этих бочках ее отправляли в Чернигов на кондитерскую фабрику. И вот в одном из подвалов, под грудой пустых ящиков, Исаак обнаружил несколько закупоренных бочек с начинкой. Может быть, знал об их существовании, возможно, сам запрятал, точно сказать не могу. И как об этом узнали наши мальчики, тоже не знаю; факт тот, что узнали и решили эти бочки раздобыть, в каждой бочке восемьдесят килограммов начинки, одна такая бочка могла спасти от голодной смерти несколько десятков людей. И вот из дедушкиных погребов ребята прорыли ход на базу, добрались до бочек и в бидонах и ведрах по ночам переносили конфетную начинку в гетто. Я потом осмотрел этот ход, вернее, его остатки; он был длиною метров в пять, рыли его в темноте, рыли достаточно широким, чтобы проносить ведро, крепили, чтобы не обвалилась земля. Можете считать это чудом, но ребята прорыли ход, доставляли начинку, жители дома варили из нее кисель, продержались на нем почти месяц. Но всему приходит конец, пришел конец и спасительному киселю. Эсэсовцы что-то пронюхали и ночью, когда мальчики брали начинку, ворвались на базу. В рейд ребята ходили по двое: один спускался в подвал, пробирался к бочкам, наполнял бидоны и подавал их наверх второму, потом вылезал из подвала, и с наполненными бидонами они ползли обратно. На этот раз пошел мой брат Саша и внук Кузнецовых - Илья. И вот облава... А у ребят было договорено: если попадутся, то ни в коем случае не выдавать подземного хода, умереть, но не выдавать: если эсэсовцы обнаружат погреба и то, что в погребах, то расстреляют всех жителей дома. И, когда мальчики увидели немцев, они стали уходить не к подземному ходу, хотя достаточно было нырнуть в него, чтобы спастись, - они уходили в дальнюю противоположную сторону, уходили, прячась между пустыми ящиками и бочками. Эсэсовцы шли за ними, стреляли и настигли их, когда Саша уже взобрался на забор и помогал вскарабкаться Илье. Илью пристрелили внизу, а Саша так на заборе, мертвый, и повис. Саше было четырнадцать лет, Илье - двенадцать. Немцы нашли и бочки с конфетной начинкой, но подземного хода не нашли. Так погиб мой младший брат Саша, нежный, хрупкий, голубоглазый мальчик. Я напрасно беспокоился за него, он оказался мужчиной. Вечная ему память! Вечная память всем погибшим и замученным! Между прочим, во времена конфетной начинки Сарра явилась в наш дом и потребовала клубничного киселя. Когда в одном доме пятьдесят человек целый месяц питаются таким киселем, то, конечно, соседи об этом не могут не знать, тем более когда этим соседям нечего есть. Но даже в этих условиях люди не выхватывали друг у друга кусок изо рта. Каждый ел, что мог достать, обменять, украсть, купить за стенами гетто. Общий котел был у юденрата, но крошка хлеба, которую, рискуя жизнью, доставал себе человек,

22

Между тем дядя Гриша продолжал формировать отряд. Было решено, что шесть человек ему дает Сидоров, десять Гриша возьмет из гетто. Гриша отобрал в гетто десять человек и опять не взял своих сыновей, никого не взял из владевших оружием - они нужны здесь; взял тех, кто еще не овладел оружием, в лесу он их обучит; ребята молодые, относительно здоровые, с обувной фабрики, с кожзавода, иногородние. Но встал вопрос: как увести их из гетто? Уйти ничего не стоит, но что потом? Многие запреты в гетто ослабли, кое на что смотрели сквозь пальцы, но побег, любой побег - это связь с партизанами. И за побег из гетто жестоко наказывали оставшихся. Выход был один: юденрат должен показать их в списках умерших. В юденрат мама послала Дину. Почему не пошла сама? Мне сейчас трудно об этом судить. Но я думаю так: после гибели дедушки в ее руках сосредоточились все нити, и, по-видимому, ей нельзя было быть, так сказать, на поверхности событий. Неверный шаг - и провал, провал одного - провал всех, две улицы, несколько переулков, на них три тысячи народа, все все видят, все все слышат... Может быть, мама не могла иметь дела с Иосифом, ведь именно она, как выяснилось, заставила его дочь Раю выкрасть золото и отдать его дедушке... В общем, факт тот, что в юденрат, к Иосифу, отправилась Дина. Истощенная голодом, холодом, непосильным трудом, оборванная и грязная, Дина все равно оставалась красавицей... Представляете, что ее ждало среди этих зверей и насильников? Но надо отдать справедливость Штальбе, он был верен "двенадцати заповедям поведения немцев на Востоке"... Вы их не знаете? Я вижу, вы не слишком осведомлены... Впрочем, кто осведомлен? Специалисты по истории фашистского рейха. Все это стало предметом науки... А зря! Этот урок истории надо бы изучать в школах... Так вот, восьмая заповедь гласила: "Держитесь подальше от русских, они не немцы, а славяне. Не устраивайте попоек с русскими. Не вступайте ни в какие связи с женщинами и девушками. Если вы опуститесь до их уровня, то потеряете свой авторитет в глазах русских. Исходя из своего многовекового опыта, русский видит в немце высшее существо". Заповеди были составлены уполномоченным по продовольствию статс-секретарем Бакке, и все равно эсэсовец Штальбе их полностью разделял. Если так ставился вопрос о русских женщинах, то что говорить о еврейских! Расстрел - это порядок, насильничание - беспорядок. И этим Дина до некоторой степени была защищена. Но от всего другого она защищена не была. Больше того! Она была в поле зрения Штальбе: дочь Ивановского, ублюдка, которого Ле-Курту удалось вырвать отсюда, и к тому же певица. Петь в гетто запрещалось, за пение полагался расстрел; за громкий разговор - пятнадцать палочных ударов, а за пение - расстрел: если запоет один, то может запеть и другой, запоют все, песня делает их людьми, а они насекомые, насекомые, как известно, не поют. Между прочим, в некоторых гетто немцы создавали оркестры, они играли популярные мелодии "Колнидре", "Письмо матери", а в Вильнюсском или Минском гетто, не помню точно, заставляли известного певца Горелика петь еврейские песни. Заключенных выстраивали на площади, тысячи, десятки тысяч, Горелик пел перед ними, оркестр играл с детства знакомые мелодии, люди стояли и плакали... А потом их вели на расстрел. И в Освенциме, как вы знаете, тоже был оркестр из заключенных, перед отправкой людей в газовые камеры играл им "Танго смерти". Но Штальбе был чужд сантиментов, да и масштабы не те и задачи не те; из семи тысяч осталось только три, скоро пришлют электропилы, и с этими тремя тысячами будет покончено. Уж тогда он, Штальбе, не допустит беспорядка и саботажа! Уж тогда-то они лягут аккуратно: нога к ноге, голова к голове. Словом, не до песен! А тут этот слюнтяй Рейнгардт, военный комендант города, попросил у Штальбе разрешить Дине Ивановской, дочери лица смешанного происхождения Якова Ивановского, выступить в клубе на концерте. Про наш клуб, бывший клуб промкооперации, я вам рассказывал: там в свое время на концертах самодеятельности выступала Дина. И вот, с разрешения военного коменданта, городская управа устроила при клубе самодеятельный театр для местного населения. Руководили театром муж и жена Кулики, старые местные учителя, я, между прочим, учился у них в школе, и вот, пожалуйста, занимались при немцах культурной работой. Ставили главным образом пьесы Старицкого, "Цыганку Азу" и разные переделки из Гоголя и Панаса Мирного. Между прочим, затея с театром кончилась хорошеньким спектаклем. Во время одного представления полицаи окружили клуб, задержали молодежь, а в клуб ходила в основном молодежь, и всех отправили на работу в Германию, поскольку добровольно ехать мало кто хотел. После этого никто в театр не ходил, да и некому было ходить... Но это произошло позже, а тогда, весной сорок второго года, немцы велели приготовить большой праздничный концерт для немецких военнослужащих. Но ведь немецким военнослужащим пьесу Старицкого не покажешь, украинского языка они не знают, значит, надо играть на музыкальных инструментах, плясать, танцевать, петь... И возникла идея позвать Дину Ивановскую, только таким голосом можно удивить немцев. Конечно, она заключена в гетто, но ее родной отец живет вне гетто, живет вольно... В общем, Кулики уговорили бургомистра, бургомистр - Рейнгардта, Рейнгардт обратился к Штальбе... Представляете ярость Штальбе?! Выцарапали из гетто отца, теперь подбираются и к дочке? Штальбе тут же приказал доставить к нему Дину. Доставили. Штальбе через переводчика спрашивает:

23

Знал ли отец о гибели Саши и Дины?.. Немцы изолировали гетто, пресекали любые связи с местным населением, и все же - маленький городок, и, что творится в гетто, люди знали. Но знали в общем: каждый день расстрелы, казни, убийства, а кого именно убили, при таком массовом истреблении уже не имело значения. И люди, с которыми общался отец на станции, могли сами этого не знать. К тому же отец жил обособленно. Свидетелей его пребывания на станции я потом, после войны, нашел довольно много, гораздо больше, чем свидетелей жизни моей матери, но о его жизни знаю гораздо меньше. "Працував на складе" - вот все, что рассказывали мне о нем железнодорожники. Он работал и жил на складе, выдавал части и ни с кем вне работы не общался. И все же я думаю, отец знал о гибели своих детей. Дядя Гриша вряд ли скрыл бы от него этот факт, это было не в его характере. С дядей Гришей отец имел контакт через связного Андрея Сташенка, старшего сына Афанасия Прокопьевича. Андрей, жена его Ксана, дочь Мария и сын Костя жили в железнодорожном поселке, работали в депо и снабжали партизан Сидорова информацией о положении на станции, о проходящих эшелонах и прочем, что необходимо знать нашему командованию, и получали от Сидорова задания для моего отца. Замысел изменился: для покупки оружия не оставалось времени. Акция может быть в любой день, и не будет ли она последней: поляна в лесу вместит и три и четыре тысячи человек, в других местах справлялись за один прием с десятками тысяч. Покупать оружие не было времени, оружие надо было захватить. Хранить оружие в пакгаузах немцы не имели права: железнодорожная станция - объект воздушных налетов. Как, впрочем, и мы, они обязаны были разгружать эшелоны где-нибудь на разъездах и полустанках. Но порядок порядком, а война войной, война сама по себе большой беспорядок в человеческой жизни. Эшелоны разгружались на товарном дворе, вагоны стояли на путях, оружие лежало в пакгаузах по нескольку дней, а то и недель. Но станция охранялась специальными частями, была окружена вышками с пулеметами, все подъезды перекрыты. Налет на станцию невозможен. Возможной оказалась другая операция. На станцию прибыли тылы какой-то пехотной дивизии, и хозяйство начальника боепитания, по-немецки Munitionsoffizier или Munitionsgruppeniuhrer, точно не помню, разместилось не на товарном дворе, а в одном из деповских складов. Отцово казенное имущество повыкидывали, отгородились и устроили склад-мастерские, распаковывали ящики, проверяли оружие - не побилось ли, не сдвинулись ли мушки, фабричную смазку меняли на обычную, прочищали каналы стволов; неподалеку, в лощине, устроили даже небольшой полигон, пристреливали оружие - словом, готовили оружие к бою, в боевых условиях, как вы понимаете, с этим возиться некогда. Охраняли склад, или мастерские, называйте их как хотите, простые солдаты из тылов дивизии, с ними было легче найти общий язык, чем с эсэсовцами. Оружейные мастера, проверявшие оружие, брали у отца инструмент, то, другое, не остерегались его, принимали за фольксдойче. И склад выходил не на городскую сторону, а к железнодорожному поселку, где не было ни комендатуры, ни войск. И к складу подходит шоссейка. В общем, условия есть. Операция дерзкая, отчаянная, но, знаете, смелость города берет. И надо торопиться: в любую минуту тылы дивизии, в том числе и склад, могут передислоцироваться. И представится ли еще такой удобный случай? Начальник мастерских, писаря, кладовщики, оружейные мастера жили на частных квартирах. На ночь оставалась только охрана - шесть человек, караульный начальник - седьмой, караульное помещение на втором этаже, в служебных кабинетах. Шоферы, приезжающие за оружием, ночевали в поселке, их машины стояли возле склада, тут и был наружный пост охраны, второй пост, внутренний, - в коридоре, перед дверьми склада. Смена караула - каждые четыре часа. Я вам скажу: задумано было великолепно. Вы бывали когда-нибудь в большом паровозном депо? Нет... Но хоть снаружи, проезжая, видели? Большие здания со стойлами для паровозов, поворотные круги... Депо - это крупное предприятие, на большой территории, с многочисленным персоналом, прибывают паровозы, отбывают, меняются бригады, и не так уж сложно провести туда пять человек, одетых, как ремонтники, тем более когда заведующий складом - свой человек. И они прошли по одному, по два, и под спецовкой у них были ножи, пистолеты, и отец их укрыл на складе. А еще двое, чтобы снять наружного часового, спрятались в доме Андрея Сташенка, дом был неподалеку. Повторяю, и вы сами в этом убедитесь, операция была прекрасно задумана, тщательно разработана, и первая ее половина успешно осуществлена: вооруженные люди проникли в депо и были готовы к налету... Но!.. Как вы знаете, всего не предусмотришь, никто не гарантирован от случайностей... Являются два полицая, приказывают отцу следовать за ними. Куда? В комендатуру. Зачем? Там тебе скажут зачем. Впрочем, отец знал - зачем: его часто туда таскали, для него это была не новость. Но он никак не ожидал, что именно сегодня. Представляете положение? Отца уводят, и неизвестно, когда он вернется и вернется ли, а в складе остаются запертыми Гриша и его люди, и если их обнаружат, перебьют всех до единого. Отец пытается отговориться: надо выдать запасные части второй смене, невозможно закрыть склад, нельзя ли перенести явку на завтра; говорит громко, чтобы слышал Гриша, но полицаи ничего не желают знать - приказано доставить Ивановского в комендатуру, и весь разговор! Что будешь делать! Отец запер склад и ушел, а Гриша со своими людьми остался. Обстоятельства изменились к худшему, но счастье все-таки было на их стороне: около полуночи отец вернулся. Немецко-фашистская система безопасности сложная: гестапо, СС, СД, разного вида полиции и армейские разведки и контрразведки. Когда приходили новые армейские части, то их службы безопасности начинали все сначала, и прежде всего выяснение личности лиц смешанного происхождения, в том числе, значит, и моего отца. И были, конечно, сволочи, писавшие доносы, будто отец не лицо смешанного происхождения, а чистокровный еврей, и каждый такой донос разбирался. Что-то в этом роде было и на этот раз. Тем более в город прибыло какое-то высокое начальство, а с ним новое гестапо или СД, черт их разберет, и отца продержали весь вечер, допрашивали и в конце концов отпустили. Но отец потребовал, чтобы полицейские проводили его обратно: в городе уже действовал комендантский час. И полицейские проводили отца до самого депо, их видели патрули в городе и охранники на станции, и при полицейских отец отпер ворота склада, вошел и запер изнутри. Все в порядке: Гриша и его люди на месте. В двенадцать часов караул сменился, сменился и караульный в коридоре. В этот коридор из отцовского склада была дверь, отец пользовался ею, чтобы проходить в служебные помещения. Расчет был на то, что часовой зайдет к нему, они часто заходили; на складе было уютнее, чем в пустом, длинном, мрачном коридоре; часовые болтали с отцом, дверь в коридор была открыта, они видели свой пост, а видеть свой пост - все равно что стоять на нем, и можно сослаться на то, что, мол, заходил закурить, да и никто внутреннюю охрану ночью не проверял, все на запоре, караульный начальник спал, он даже не разводил караула, они сами вставали, или их будили те, кто кончал дежурство. Вернувшись, отец сел за стол, зажег лампу и начал оформлять накладные. И часовой, немного потолкавшись в коридоре, действительно зашел к нему, присел на табурет возле столика и затеял с отцом беседу, о чем - не знаю, я при этом не был, а те, кто был, не понимали немецкого языка. В этой операции мне труднее всего представить именно отца. Что поделаешь, я знал его совсем другим человеком. Дядю Гришу и его ребят я отлично представляю, сам поснимал порядочно немецких часовых. Вся эта операция у меня как на ладони, повторяю: она была гениальна в своей простоте. Но отец в роли диверсанта, больше того - в роли человека, который должен мирно беседовать с часовым, чтобы отвлечь его внимание, усыпить его бдительность, зная, что этого часового схватят, зажмут рот и задушат, и до последней минуты спокойно смотреть ему в глаза, - для этого отец должен был стать другим человеком. Убив часового, они перерезали телефонные и сигнальные провода, один с автоматом остался внизу у лестницы, а четверо вместе с отцом поднялись наверх. Обувь они сняли; кто был босиком, кто в носках. Охрана размещалась в четырех комнатах. В одной жил караульный начальник, в остальных по два человека охраны, одна комната была пуста - караульные в наряде. Запирал свою комнату изнутри только караульный начальник. Вы, наверно, знаете: немцы, особенно в первый период войны, любили устраиваться с удобствами, тем более устраивались они с комфортом там, где для этого были условия. Тут условия были. Не землянка, не блиндаж, даже не деревенская изба, а просторные, светлые кабинеты, с реквизированной мебелью, широкими, удобными кроватями, чистым постельным бельем, рядом теплый сортир, душ, кухня. Даже в землянках и блиндажах они спали в одном нижнем, а уж тут, в таких условиях, тем более вдали от фронта, в тылу, правда, на вражеской территории, но на крупной, хорошо охраняемой станции, в большом населенном пункте, где есть войска, полиция, они опасались только бомбежек. К тому же в это время, как я уже говорил, в городе остановилось какое-то высокое начальство, а в присутствии высокого начальства немец чувствует себя гораздо уверенней, такая у них психология: немецкий солдат свято верит во всемогущество своего начальства, - во всяком случае, тогда, в сорок втором году, безусловно верил. Сталинграда еще не было, миф о войне, как о прогулке, еще не развеялся. В общем, ребята взяли их спящими, закололи в постелях, те и не пикнули. Когда с караулом было покончено, отец постучал к караульному начальнику:

К сожалению, его признания, его смерть никому не помогли. На Базарной площади сооружается еще одна виселица, уже с десятью свисающими с перекладин петлями, сгоняют жителей города и железнодорожного поселка и выводят на площадь всех Сташенков: Афанасия Прокопьевича, его жену, сына Андрея, невесток Ксану и Ирину, внука Костю, внучек - Марию, Веру, Нину и Таню; Афанасию Прокопьевичу - семьдесят два года, Тане - десять лет, все со связанными за спиной руками, и у всех на груди таблички: "Они помогали партизанам", - и ставят на табуреты под виселицами. Знаете, что сделали наши садисты-полицаи? Они поставили Сташенков под виселицами так, в том же порядке, в каком те стояли на сцене клуба промкооперации, когда пели свои белорусские песни: с края Афанасий Прокопьевич, за ним его жена, потом Андрей, Ксана, Ирина и дальше дети, все белоголовые, босые, в белых рубахах... И табуретки из-под их ног вышибали по очереди, с паузами, пока не вышибли последний табурет из-под ног десятилетней Тани. Вечная им память! Вечная слава мужественным сынам и дочерям белорусского народа!

24

Мать видела труп повешенного отца. Он висел три дня - фашистская норма, фашистский стандарт. В этом смысле отца постигла участь других публично повешенных. Но эти три дня были последними днями гетто. Немцы были большие мастера камуфляжа. На воротах Освенцима висела надпись: "Arbeit macht frei" - "Работа делает свободным". Работа была одна


Last-modified: Mon, 30 Oct 2000 12🔞52 GMT

1000starsspylog

Сайт создан в системе uCoz