«Великие насилия именем права войны прикрываются»: понятие «война» в дискурсе классической эпохи и его субверсия (original) (raw)
«Есть языки, — говорил Фердинанд де Соссюр, — в которых немыслимо выражение “сидеть на солнце”». Точно так же есть языки и культуры, в которых немыслимо выражение «объявить войну». В этой статье я попробую обосновать, что это представление появилось и вошло в обиход в культурном контексте, когда пересечение традиционного дискурса насилия и формирующегося дискурса законности и права становится мыслимым и кажется оправданным. Выражение «объявить войну» приобрело устойчивый характер и сохранилось в языке до сих пор, давно утратив отчетливую связь с вполне определенной «игрой» (в том смысле, в каком это понятие предложил в качестве аналитической категории Людвиг Виттгенштейн) — игрой, которой оно обязано своим происхождением и которая давно перестала существовать. Мы привыкли так говорить о любом начале войны, не отдавая себе отчет в условности этого выражения и его культурной значимости. Мы живем в век телевидения и массмедиа, когда любое «объявление» ассоциируется лишь с информированием публики, где ей отведена участь пассивно следить за происходящим на экране телевизора. Практическая простота этой операции сегодня наполняет эту фразу интуитивно понятными смыслами, располагая их в поле где-то между сигналом гражданской обороны и политинформацией. С эпохи рационализма, когда это понятие впервые появилось и стало устойчивым, многое изменилось в его смыслах и наполнении.
Квентин Скиннер в статье «Язык и политические изменения» [1] исходил из гипотезы, что при обращении к истории понятий «можно узнать о процессах политического обновления, благодаря изучению меняющихся значений слов». Он ссылался на работу Раймонда Уильямса «Ключевые слова» и его основную идею, что изучение «колебаний и путаницы значения» позволяет нам лучше понять вопросы «истории и современности». Если взять «некоторые слова на уровне, на котором они обычно используются», — утверждал он, — и тщательно изучить развивающиеся структуры значения «в историческом времени», то можно прийти к «определенному пониманию» нынешних социальных и политических разногласий, особенно в «передовом сознании». Какие сдвиги в понимании и оправдании «войны» произошли в связи с появлением этого устойчивого выражения «объявить войну» и постепенным изменением его смысла? Как новое словоупотребление меняло смысл понятия «война» и какие социальные и политические дискуссии оказались с этим связаны? Вот вопросы, на которые я постараюсь ответить в этой статье.
Культурная относительность представлений о войне была проблематизирована еще Якобом Буркхардом. Меняются эпохи, меняются технологии, меняются практики ведения войны и техники идеологического обоснования, меняется общество, — и меняется наполнение понятия «война». В эпоху Возрождения «мы впервые встречаемся с удовольствием от правильного ведения войны как такового» [2]. Парадоксально, но происходит это в тот момент, когда новые технологии ведения войны (появление огнестрельного оружия и бомбард) меняют привычные представления о войне: противник становится непривычно далеким, маленьким, а человек — бессильным перед действием разрушительной силы пороха, механической мощности нового оружия трудно противопоставить личный опыт и умения. «Значению индивида — душе маленького, прекрасно подготовленного итальянского наемного войска — наносился ущерб действующим издали средством разрушения» [3]. В эту эпоху конфликт дискурса и практик становится отчетливым и внятным: новые технологии контрастируют с тем, как изображается война в реляциях, описаниях боевых действий и записях стратагем. В это время правители инвестируют силы и средства в репрезентации сражений как ритуального поединка, акцентируя и превознося личную доблесть, честь и славу, казалось бы, полностью вытесненные с поля боя новым оружием и технологиями [4]. Авторы заимствуют античные образцы, черпают метафоры и вдохновение в текстах древних, «по образцу Цезаря» представляя современные войны, а своих предводителей — в образах Сципиона и Ганнибала, «в назидание» публике и потомству превознося личный подвиг и царственную доблесть, сводя значение сражения — вопреки очевидной реальности — к поединку двух предводителей-героев, сохраняя архаичные черты эпических песен и сказаний. В эпоху Возрождения происходит переворот не только в технологиях, но и в рационализации войны: последняя приобретает античный модус, война «рассматривается не как суд Божий, а как победа личности». И если новые технологии дискредитировали значение личных качеств, то идеологии, напротив, формировали на античный манер «новый вид значимости во внешнем мире: современная слава» [5]. Реальность оставалась далека от этих репрезентаций. Буркхард показывал, как далеки «ужасные злодеяния и грабежи» от заказанного правителями «рационального оправдания проблемам войны»: разоренные города, растерзанные истребленные жители, вооруженные орды, творящие средь бела дня то, за что в мирное время каждого из них ожидала бы виселица, — выжившие «герои» мародерствуют среди превращенных артиллерией в руины городов.
В классическую эпоху эти два вектора развития все набирают силу: технологии приобретают все большую разрушительную мощь, репрезентации, призванные мобилизовать общественное мнение, становятся все рациональнее. Первые сеют все больше хаоса и руин, вторые утверждают все большее присутствие воображаемого порядка и рациональности в этих событиях. Военные теоретики от придворных софистов эпохи Возрождения до штабных офицеров времен и уровня Клаузевица осознавали это различие «реальной» войны с ее ужасами и мгновенной непредсказуемостью и войны «абсолютной», логической абстракции, в которой ход сражения можно просчитать, а битвам придать управляемый характер [6]. Характерно, что в их трактовке это все тот же поединок, но не реальная схватка с конкретным и осязаемым противником, а метафорическое столкновение человеческого ratio с хаосом мирозданья, в ней новый характер войны приобретает привычные и узнаваемые антропоморфные черты романтизируемого противника, сильнейшего, победа над которым приносит особую честь. «Чтобы успешно выдержать эту непрерывную борьбу с неожиданным, — писал Клаузевиц, — необходимо обладать двумя свойствами: во-первых, умом, способным прорезать мерцанием своего внутреннего света сгустившиеся сумерки и нащупать истину; во-вторых, мужеством, чтобы последовать за этим слабым указующим проблеском. Первое свойство образно обозначается французским выражением coup d’oeil, второе — решимость» [7]. Возможность выстоять в этом столкновении с неуправляемым, неожиданным, под свистом пуль и ядер, где все меняется в мгновение ока, не растеряться, быть в состоянии схватить момент и раскрыть логику движения, упорядочить этот хаос, пролить свет на скрытую за завесой дыма тьму сражений значит в итоге одержать победу над «величайшим злом, которым Боги наказуют человеков».
«Это отношение к Порядку, — утверждал Мишель Фуко, — существенно для классической эпохи» [8]. В более поздней работе «Надзирать и наказывать» он развил эти наблюдения, показав вторжение дискурса в сферу практическую. Идеализация Порядка, стремление преодолеть и подчинить нелогичное и неуправляемое, спонтанное и мгновенное, научиться овладевать им при помощи долгих и монотонных тренировок определили культ дисциплины. Научиться управлять своим телом, научиться контролировать свой разум, тренировать органы чувств и движения, овладеть собой и научиться манипулировать — на эту сверхзадачу работал целый комплекс созданных в классическую эпоху процедур, упражнений, инструкций, тренировок. Идея порядка обросла мануалами и институтами, дискурсивный порядок затронул и трансформировал социальные практики. Под шквалом бьющих наудачу пуль и ядер, выпущенных «машинами смерти», должны действовать «солдаты-машины», «послушные тела» (как назвал Фуко одну из своих глав). «Солдат стал чем-то, что можно изготовить» [9], до эпохи нарезных ружей личная ловкость, сила, меткость, сноровка и прочие таланты, которые роднят в более позднем понимании «войну» со «спортом», будут не актуальны на поле боя. Обучение было направлено на то, чтобы отработать до механистичности те операции, которые еще зависели во время сражения от человеческого фактора: скорость перезаряжения орудий и замещения выбывших из боевого порядка солдат, чтобы обеспечить непрерывный шквал огня там, где прицельное попадание было делом случая. Считалось, что механистичность и порядок могут и должны восторжествовать над случаем. «Именно эта техника воплотилась в знаменитых регламентах прусской пехоты, которым после побед Фридриха II стала подражать вся Европа: чем более детально подразделяется время, чем больше множатся его доли, тем лучше можно расчленить его посредством развертывания его внутренних элементов перед контролирующим их взором, тем более вероятна возможность ускорить операцию или, по крайней мере, упорядочить ее в соответствии с ее оптимальной скоростью… Вооруженные пиками и мушкетами — оружием не быстрым и не точным, практически не позволявшим целиться и попадать в цель, — войска использовались как снаряд, как стена или крепость» [10]. Казалось, что телами можно легко манипулировать, они подчиняются контролю, их можно легко привести в движение и быстро заставить остановиться, для этого необходимы лишь четкая система командования и выработанная воспитанием мораль повиновения. «Историки идей обычно приписывают философам и юристам XVIII столетия мечту о совершенном обществе. Но была и военная мечта об обществе: она была связана не столько с естественным состоянием, сколько с детально подчиненными и прилаженными колесиками машины, не с первоначальным договором, а с постоянными принуждениями, не с основополагающими правами, а с бесконечно возрастающей муштрой, не с общей волей, а с автоматическим послушанием… Государство… будет напоминать огромные машины, которые с помощью чрезвычайно простых средств достигают поразительных результатов… Преследовавший эту формацию образ Римской империи нес в себе эту двойственность: граждане и легионеры, закон и маневры» [11].
Но именно этот второй дискурс — дискурс законности как основы порядка, который наряду с дискурсом «дисциплины» был положен в основу новой модели государства, — и будет нас прежде всего интересовать, так как появление представления о возможности «объявить войну» связано именно с ним. «Теоретики дипломатии XVIII века были убеждены, что в основе системы международных отношений лежит равновесие между державами. …Значительное влияние на теорию политического баланса оказала ньютоновская физика. Равновесие держав в Европе уподоблялось равновесию планет в Солнечной системе. “Баланс держав в Европе — то же, что притяжение во Вселенной, сила, недоступная зрительному наблюдению, но существующая в реальности и столь же ощутимая в своих проявлениях, как тяжесть на весах”, — писал другой британский политический журналист» [12].
Идеи рационализма и порядка постепенно распространились на все сферы политики и культуры, захватывая все новые пространства и новые языки: в XVIII веке «присоединилась к общему политическому и культурному концерту далекая Московия, она переняла (правда, в несколько “немецком” переложении) все ту же французскую моду, ставшую отныне модой европейской, почти что мировой» [13]. «Война» оказывается одним из понятий, которые подвергаются переосмыслению в русском языке и культуре в эпоху рационализма. Изначально с этим словом было связано довольно смутное представление, в котором отчетливо проступали лишь мотивы насилия, разорения, опустошения, смерти: «землю пленить» (Ерм. лет [14]), «премучить» жителей (Соф. I лет), «взять град и огнем пожечь… волости и села жгучи и воюючи» (Рог. лет), «что места воеванные и все пусто» (Рим. имп. д. I, 1576), «полком же текущим ни казание, ни запрещение, ни молба можаще удръжати устремлениа их, но ярость воеводяше пред всеми, и гневъ обия вся» (Флавий. Полон. Иерус, XVI). «Война» — это почти то же, что воины, войско, те, кто «нападоша… с крепкою силою», грубостью и убийствами, «прилежаще многому питию и граблению» (Псков. лет). В лучшем случае, война не просто разорение, а дань, хоть как-то определенная с обеих сторон посольствами и грамотами: «Король много емлет с черных людей дани для войны, и черные люди столко не могут давати» (Швед. д., 1570 [15]); «и мы, богу моляся, и ихъ грамоты не изыначили, такъ молвя по первому пути: котораа дань или поплужное или подвода или кормъ кто ни будеть да не просятъ, ямъ, война, тамга не дают» (Ханский ярлык, XVI в.). Так, сближаясь с данью, она обретает смутное значение абстрактности, чаще оставаясь все же где-то в поле значений между «походом» и «охотой» (это движение войск — на войну идут и с войной приходят, ее ведут, как войско «посылают» [16]; а с другой, — это ловкость и владение оружием, как «на ловех», там «творят дела» [17]).
В XVII веке в России война все чаще ассоциируется со службой, с ритмом времени («воевалное время»), «знанием боя и умением»: «Оне все те люди не умеют и не знают бою войны воевать, и все слабые и тяжкие люди оне есть, не войсковые. Извычей ихъ такъ есть: въ домехъ своихъ спокоемъ сидеть» [18]. Царские указы и даже ранние «манифесты» XVII–XVIII веков не фиксируют начало войны, лишь повелевая «оберегать от насильству и обид», чтоб «людям тягости не было» в мирное время, а в противном случае «чинити поход» или «идтить войною» за «многие противностии неправды». Так начинался именной указ 19 августа 1700 года о начале войны «противу Швеции» (Северной войны): «Великий Государь указал: Свейскаго короля, за многия его к Нему Великому Государю неправды, и что во время Его Государя шествия чрез Ригу от Рижских жителей чинились Ему Великому Государю многия противности и неприятства, идтить на его Свейскаго Короля городы Своим Великаго Государя ратным людям войною» [19], указ был адресован служилым людям (стольникам и стряпчим, дворянам московским, жильцам, детям их и свойственникам, которые «в службу поспели», по спискам) и сообщал, где им надлежит собраться «на указанные сроки» или какую сумму уплатить, если «на той службе, за своими нуждами, быть не похотят».
Об изменениях в идеологии, которые произошли за несколько десятилетий Петровского правления, можно судить хотя бы по манифесту, изданному 13 августа 1741 года в связи все с той же Швецией: «Объявляем чрез сие. Хотя от короны Шведской, по заключению со Всероссийскою Империею с 1721 вечнаго мира трактата, и потом поставленных и с обеих сторон подтвержденных союзов, к Нашей Империи, в разных случаях множественные предосудительные и нарушительные оному блаженному миру поступки происходили, и особливо от некоторых лет к наичувственнейшему Нам оскорблению и повреждению Наших интересов и Государства Нашего благополучия, от оной Короны таким недружеским и злобным образом к Нам поступлено, что от явно декларированного неприятеля, вящше и горше того ожидать было невозможно, как весь безпристрастный свет, пред очьми котораго все то происходило, праведное свидетельство тому подать не отречется. Однакож Мы, желая оный вечнаго мира трактат и союз с Своей стороны свято и не нарушимо содержать, и дабы Наши верные подданные плодами мира и благословенным от Всевышняго Бога покоем в совершенной тишине пользоваться могли, все то с терпеливостию сносили, уповая, что при усмотрении такой Нашей великодушной не отменяемой умеренности, напоследи с Шведской стороны, все противные мирному трактату поступки, дружеским образом, к пользе и благополучию обеих стан подданных, поправлены и пресечены будут, к чему с Нашей стороны, с вернаго желания, к непоколебимому содержанию мира и покоя, ко убежанию Богу противной войны и напрасного человеческаго кровопролития, не оставлены всякие пристойные и с достоинством Нашей Империи сходные пути употреблять. Однакож все те Наши миролюбительные поступки, вместо желаемаго доброго успеха, только к тому служили, что сия Корона зло злом умножать продолжала, и уже давно предвосприятое свое намерение, к начатию явной неправедной войны, толь скорее в действо произвесть поспешила; понеже получена ныне из Стокгольма ведомость, что помянутая Корона Шведская, наруша явно имеющий с Нами вечнаго мира трактат и союз, минувшаго Июля 24 числа против Нас и Нашей Всероссийской Империи, войну действительно объявила, и о том в Стокгольме в народ публиковано; якоже меж тем и Шведские войск и корабли и другие военныя суда к действиям воинским уже в готовности находятся. Между неверными и дикими, Бога не исповедающими, поганами, не токмо между Христианскими державами, еще не слыхано было, чтоб не объявя наперед о причинах неудовольства своего, или не учиня по последней мере хотя мало основанных жалоб, и не требуя о пристойном поправлении оных, войну начать, как то действительно ныне от Швеции чинится. При таком оной Короны мира нарушении и объявленной против Нас и Нашей Империи войны, Мы, по положенному на нас от Бога, о безопасности Наших Государств попечению, необходимо принуждены, для обороны и защищения Государств и верных Наших подданных, призвав в помощь всеправеднаго и всемогущаго Бога, от Него же Нам дарованные силы употребить, и чрез оружие, Государство и подданных Наших от сего, мира нарушительнаго и злостнаго неприятеля, надлежаще защищать и оборонять» [20]. Манифест призывал подданных молиться «отмстителю Неправды», прекратить все контакты со Швецией, «быть в твердой осторожности» от «всякаго неприятельскаго нападения, от шпионов и других подобных неприятельских людей и предвосприятий», за государя, государство и отечество «стоять и защищать, не щадя жизни своей», выполняя присягу под страхом смертной казни.
В этом Манифесте для нас не так важны конечные императивы и санкции, как та модель мирного урегулирования отношений между государствами, которую Манифест представляет поданным. Эта модель отразилась в описанной Хабермасом и Козелекком «республике писем» [21]: монархическая власть расширяла публичную сферу, апеллируя в оправдании войны не только к Богу или сакральным основаниям собственной власти, но и к некой особой социабельности, связанной едва ли не дружеством, обращаясь не к публике, а к воображаемому обществу, которое способно судить, не взирая на границы и подданства («весь беспристрастный свет»), и которое едва ли не шире, чем просто европейское единство. Поддержание вежливости и политеса Вольтер буквально за пять лет перед этим определял как «закон природы» [22]; социабельность наделяется ценностью и значимостью в моральном и политическом дискурсе, российский Манифест трактует это даже не как качество цивилизованных народов, но едва ли не вслед за Вольтером как естественное право, закон, который равно соблюдают «и христиане, и неверные, и дикари». И даже если эта модель предполагала единство лишь как единство государей, заданная риторическая форма допускала опасное удвоение. Традиционная концепция политической власти оказалась замещена «вежливостью» и «справедливостью» (приговор о которой выносится на земле), новый политический порядок основан на равновесии, равенстве обмена мнениями, эта система была представлена как диалог равных, а не как иерархия или божественный миропорядок. Эта дисциплина политеса представлена как замена прямому принуждению военной силы.
Дина Гудман связывала рождение этого дискурса с Францией вольтеровской эпохи, серединой 30-х годов XVIII века, с культурой салонов и их особыми нормами и ценностями, формировавшими способную к критическому прочтению публику, с эпохой, в которую и двор принимает форму салона, позволяя на время «забыть» социальные границы и иерархии. В нашем случае мы видим, что Россия транслирует этот дискурс очень рано, в канун Елизаветинского переворота предлагает публике игру, в которой сначала обмениваются письмами, состояние войны сначала «объявляют», «декларируют», как декларируют грузы, как объявляют банкротство или дефолт, назначение на должность или результаты голосования, вину или нарушение закона. Власть создает новую воображаемую публичную сферу, предлагая оценить «справедливость» применения силы, «законность» нарушения порядка. Порядок и законность поддерживает не только государь — его соблюдение контролирует «свет». Память о позднем империалистическом дискурсе подсказывает тут нам слово «державы», но манифесты XVIII века лишены этой монархической риторики. Относительность заимствования этой модели в России отчетливо акцентируют санкции за ослушание заявленной воле государя, которые резко контрастируют с развернутой по модным правилам риторики и приглашающей к свободному суждению системой аргументации. Манифест, вероятно, подразумевал «дружество государей», к которому не раз после апеллировали трактаты и акты, заключенные между дворами, представляя «общее их попечение о соблюдении спокойствия в Европе… чтоб сколько от них зависит, поспешествовать общей тишине и воспрепятствованию, дабы не распространялось военное пламя, которое от восставших» между государствами «распрей уже воспламенилось… и не помутило бы покоя и общего согласия», стремиться установить твердо «европейский покой», — «известно да будет всем тем, кому то принадлежит, или каким либо образом принадлежать может» [23]. В XVIII веке акты эти, заключенные на французском языке, переводились на языки национальные. Так происходила трансляция дискурсов. Оборот “_déclarer la guerre_” не случайно присутствует во всех европейских языках: французский стал в XVIII веке языком международной дипломатии. Складывающееся международное право предполагало давать письменное объяснение в случае начала войны — совершенного уже нападения.
В этом контексте уже не всякое нарушение границ, не всякое разорение и захваты, не всякое «насильство» или лишение свободы, «продерзости и свирепства» означают войну. Не воля государей и не их повеление защитить страждущих подданных служит сигналом к ее началу. Право, а не воля правителей управляет миром. Войны в этой репрезентации ведутся по правилам, с соблюдением правил вежливости или политеса, «обыкновенных между цивилизованными народами». Необходимо удостоверить законность, справедливость, право употребить силу. Как в суде, представить «свету» письменные доказательства своей правоты, задекларировать сначала претензии, а затем доказать недостаточность или полное отсутствие принятых государем той страны, к которой претензии предъявляются, санкций. Лишь после этого «объявляется война». Войне должен предшествовать процесс (по аналогии с судебным процессом) урегулирования претензий. Разбой, насилие, нарушение так наглядно показанных на картах Нового времени границ могут оказаться недоразумением и быть наказаны той властью, в чьем подданстве находятся нарушители. В эту игру европейская дипломатия вовлекает в век моды на придворный политес многие страны.
Так, например, 16 августа 1757 года был издан Манифест «О несправедливых действиях короля Прусскаго противу союзных с Россиею Держав Австрии и Польши». В Манифесте идет речь про то, что прусские солдаты внезапно напали и разорили области, считавшиеся владениями государей — союзников России, а когда русские солдаты появились поблизости от Пруссии и вошли в те же области («учинили диверсию в Областях Короля Прусского»), начался обмен «декларациями» — «объявлениями» (в рус. трактовке), доказывающими «право войны», «дарованное от Бога право защиты и законной обороны» — «мнения Короля Прусскаго от Наших весьма разнствовали». Каждая сторона «декларирует», что противник совершил насилие и несправедливость, продерзости и свирепства, а сам он соблюдает «полнейший порядок», каждый заявляет, что «никогда не пренебрежет правила и посреди войны, между вежливыми народами обыкновенныя», что вступает в войну «против воли»: не мы, мол, первые начали. В этом контексте «объявление войны» — этот письменный акт международного права — для XVIII века дело новое, модная европейская практика: «Объявляем во всенародное известие…. Король Прусский двоекратное сделал на Области Ея Величества Римской Императрицы, Королевы Венгеро-Богемской, Нашей союзницы и приятельницы, нападение, и Саксонию, наследие Его Величества Короля Польскаго, также Нашего союзника и приятеля, внезапно разорил и чрез то так силен и опасен сделался, что все соседния Державы оное к крайнему своему отягощению чувствовали. То Мы, как для собственной Государства Нашего, так и союзников Наших безопасности и для воздержания сего предприимчиваго Государя от новых вредительных покушений, принуждены были содержать всегда знатную часть Наших сил на Лифляндских границах… Но мнении Короля Прусскаго от Наших весьма разнствовали. К войне и к неправедным завоеваниям жаждущий его нрав превозмог наконец над теми уважениями, кои его в покое удерживали, и подтвердил то мнение, которое он первою противу Австрийскаго дома войною о себе подал, что к начатию войны и к похищению чужих земель довольно ему единаго хотения; ибо, учиня ныне третье уже на Области Ея Величества Императрицы Королевы нападение, не первая от него вышла на свет и военная декларация, на том только основанная, что Он мнимых Своих неприятелей предупреждать должен… Король Прусский… вдруг захватил наследныя Его Величества Короля Польскаго Области и со всею суровостию войны напал на земли Ея Величества Римской Императрицы-Королевы… Мы для того Армиям Нашим повелели учинить диверсию в Областях Короля Прусскаго, дабы его тем принудить к постоянному миру и к доставлению обиженным праведнаго удовольствия, и оные теперь действительно находятся для того в Областях Короля Прусскаго… Но как Король Прусский, злобствуя за то, издал ныне в свет против Нас декларацию… и приводит себе право к произвождению безпосредственной противу Нас войны; а Мы… в изданном ныне от Нас на помянутую Прусскую декларацию ответе пространнее изъяснились. То объявляя о том чрез сие, не сомневаемся, что все Наши верные подданные совокупят с Нами усердныя к Всевышнему молитвы». При Манифесте было приведено «Объявление Королевское по случаю учиненнаго Россиею нападения на Области Его Величества», в котором было сказано, что теперь «Прусский и Российский Министры взаимно отозваны, и тем пресеклось всякое между обоими Дворами сношение… С сожалением видит Король, что… Российский Двор… проводит войска Свои чрез земли неутральной Державы, против ея воли и против силы трактатов, прямо нападает на области Его Величества и вступается в войну, которую Король от самых неприятелей Своих принужден был начать для собственной Своей безопасности. В сих обстоятельствах инаго не остается Королю, как токмо употребить дарованныя ему от Бога силы, дабы оборонить Свои земли, защитить подданных Своих, и сильно сопротивляться всех несправедливейшему нападению и насильству. Никогда не пренебрежет Король правила и посреди войны, между вежливыми народами обыкновенныя. Но если паче всякаго чаяния, Российскими войсками учинены будут в землях Его Величества продерзости и свирепства, тогда Он не возможет обойтися, чтоб точно того же не учинить в Саксонии, где войска Его до ныне наблюдали строжайший войнский порядок; и Его Величество против воли Своей принужден будет поступать с землями и с подданными сего Курфирства точно таким же образом, как с Его собственными землями и подданными поступлено будет… Его Величество, видя Себя принужденным к законной обороне, твердо надеется, что Всевышний благословит Его оружие, уничтожит заговоры неприятелей Его и ниспошлет Ему и впредь сильную помощь Свою».
Кроме того, к Манифесту был приложен «Ответ с стороны Ея Императорскаго Величества Всероссийской, на обнародованную Королем Прусским декларацию, по причине действительнаго исполнения тех деклараций, которыми Ея Императорское Величество многократно объявила помогать Своим неправедно атакованным союзникам», в котором подробно перечислялись обиды, последовавшие затем формальные жесты — отзыв министров и издание «манифестов» с «истолкованием», «по какому праву» начинают войну, «довольно свидетельствуют и доказывают», что нет в их действиях корысти, «строгое наблюдение воинских Уставов и дисциплины» и «опровержение» нареканий противника, что «войсками Ея ничего противу принятых правил войны учинено не было». «Декларации» были адресованы Европе («тогда весь свет признает Берлинский Двор начинателем и сей новой войны»): «Едва токмо Шлезвия завоевана была… Природные Ея Императорскаго Величества подданные насильно захвачены, другие насильно ж удержаны, свободы и исповедания своей религии лишены, и некоторые за то одно в тюрьмах уморены, что токмо увольнения своего из Прусской службы просили. министры Ея Императорскаго Величества, кои по указу приносили противу всего того основательныя жалобы, вместо малейшаго удовольствования были непристойнейшим и нигде необыкновенным образом угроживаемы и так оскорбляемы, что всякая другая, не столь миролюбительная Держава почла бы себя обязанною войну объявить; но Ея Императорское Величество… довольствовалась отозвать токмо Своего Министра из Берлина, повелевая в то же время объявить те причины, кои побудили Ея Величество учинить сей поступок. Берлинский Двор… тотчас Своему Министру повелел от здешняго Двора отъехать, не объявя иной тому причины как токмо отъезд Российскаго Министра от Его Двора… после двоекратнаго с Прусской стороны нарушения мира… до начатой им ныне войны… истолкование, каково Берлинский Двор в Манифесте своем делает… Ея Императорское Величество почитает со всем запротивно Своему и Ея Величества Императрицы Королевы достоинству вступать в опровержение сего ни на чем не основаннаго нарекания. Оно составляет однако ж все право, по которому король Прусский начал ныне третию войну противу Австрийскаго Дома… неутральныя Имперских Сочленов Области не для нужнаго и необходимаго войск прохода, но для получения только контрибуции захватываются Прусскими войсками… Обнародованные доныне от Ея Генерал-Фельдмаршала Манифесты то довольно свидетельствуют сие доказывают, что Ея Величество не искало в том Своей корысти… Ея Императорское Величество не сомневается, что тогда весь свет признает Берлинский Двор начинателем и сей новой войны, так как уже таковым признан… Впрочем, хотя свет довольно видел, что войска Ея Императорскаго Величества строгим наблюдением воинских Уставов и дисциплины никаким других политизированных народов не уступают; однакож желание Ея Императорскаго Величества, дабы войсками Ея ничего противу принятых правил войны учинено не было, будет толь большее, сколь паче удалена Ея Величество последовать употребленным доныне в разоренной уже Саксонии свирепствам, хотя оныя к равномерным подавали бы полное право» [24].
Как уже было сказано, в дипломатическом языке того времени отозвание или арест министров, прекращение дипломатических сношений, передвижение войск, нападение и насильный захват, удержание и лишение прав, тюремное заключение чужих подданных — все это еще не означало «объявления войны». В классическую эпоху война ведется по правилам, с соблюдением ритуалов «вежливости» и «политеса», порядка и прав. Идеологии старательно показывают, что война начинается лишь после того, как стороны использовали все средства, чтобы договориться. Что стороны исходят из того, что любые насильственные действия могут оказаться случайностью и недоразумением, если государь, чьи подданные их совершили, согласится применить против них санкции, наказать виновных и сам восстановит «порядок». Лишь в случае его бездействия, если он «зло злом умножать продолжает» и выдает тем свое «хотение», или даже в случае признанного в глазах света недостаточным ответа на претензии, выходит новая декларация с «объявлением» войны. Война таким образом представляется как приговор, как даваемая в соответствии с законом квалификация деяний.
Но «объявлением войны», изданием манифестов или деклараций с изложением «законных причин и поводов» к войне стороны не просто доказывали законность своих действий — их функция в культуре сопоставима с вызовом противника на дуэль. Дуэль также событие светское и также предполагает соблюдения правил вежливости. Но есть еще один важный момент: это поединок с достойным противником. Только это приносит честь. Этот дискурс о чести оставался важен в классической идеологии, наряду с дискурсами о «равенстве» и «равновесии» как основе «света», понимаемого не то как «дружество государей», не то опасно широко. Дискурс о чести, напротив, базировался на представлении о строгой иерархии. Может ли поединок с противником, который невежлив, который отказывается соблюдать правила политеса и следовать нормам здравого смысла и права, который, выражаясь фигурально, в ответ на подачу риторически витиеватого письма с вызовом тут же бьет наотмашь, принести честь? Столкновение культур и непереводимость ряда ритуалов всегда создает проблему. В XVIII веке для дипломатии такой проблемой стали отношения с Османской Портой, сильным игроком в воображаемой международной системе, султанов и визирей которой европейские дипломаты настойчиво пытались втянуть в эту игру с дипломатической перепиской. И османские архивы действительно хранят арабские Name-I hümayun, именные обращения к тем, кого в Европе называли «союзниками», европейским королям и правителям. Но существование «писем протеста», деклараций с предварительным заявлением претензий, аналогичных европейским, не установлено. Есть основания предполагать, что это противоречило представлениям османской дипломатии. Узнав о насилии и убийстве правоверных, султан действовал в соответствии с шариатом [25], а не правилами диктуемой в Европе дипломатической игры. В этой культуре представления о «войне» заметно отличались от европейских. Строго говоря, даже точное соответствие слову «война» отсутствовало в этом языке, где ближе всего по контексту употребления находится слово Savaş (от глагола Sav — выбрасывать, гнать), что-то вроде русского «гон» или «погоня» (Savaş girmek — «бросаться / отправляться / уходить в погоню», Savaş yürütmet — «вести погоню», Savaş açmak — «развязать / открыть / развернуть погоню», как знамя). Все эти выражения связаны с идеей преследования и возможно отражают закрепленный в культуре ритуал [26].
Характерно, что даже на уровне бытующей в европейских «Путешествиях» классической эпохи репрезентации история начиналась в Стамбуле не с обмена дипломатическими письмами и обнародованными декларациями, а — как еще совсем недавно в Петровской России в начале Северной войны — с сигнала к сбору «ратных людей» или, точнее, с «выставления в народ Магометова знамени и наконец данного повеления войскам своим идти к нашим границам». Из Стамбула при торжественном сопровождении несли знамя Пророка (Санджак Шериф, Sancak-ı Şerif, от тур. sancak — знамя и араб. scherif — священный, его хранили в «казначействе дворца» — сераля султана, в Hirka-ı Şerif, и ежегодно в месяц Рамазан выставляли для всенародного поклонения). Вынесение святыни в неурочное время означало призыв к джихаду, подвигу во имя Аллаха: по обычаю за ним обычно бросались бежать тысячи янычар-ополченцев, так начинались священные походы против неверных. Санджак выставляли на Софийской мечети или на «дворце» султана. Именно так представляли этот ритуал европейские источники классической эпохи, и в таком виде он транслировался в России: «Выставление знамени Пророка долженствовало удостоверять в будущей победе приходящие к нему войска» [27]. «Но что есть янычар? — писал тот же источник. — Башмачник, ремесленник, землепашец или носильщик, писавший имя свое в реестр янычарской _орты_… Вписавшийся имеет обязанность быть при орте каждой раз во время общего сбора… Он не действует по закону дисциплины, а соображается с своими обстоятельствами, когда зовут его на службу…»
И если путешествия работали на остранение «другого», сферы, вовлеченные в европейскую дипломатическую игру, с определенного момента начинают демонстрировать тенденции к дискурсивному присвоению османских реалий и подчинению — если не на уровне практик, то хотя бы на уровне репрезентаций — этого противника-партнера. Они описывают столкновение с ним в категориях, которые не должны допускать сомнений, что это поединок с равным и победа в нем способна доставить честь. Все это очень напоминает стратегии, описанные и проблематизированные Стивеном Гринблаттом в работе «Формирование “Я” от Мора до Шекспира». В европейском дискурсе сталкивались два представления: представление о колониальном другом как о «диком», «нецивилизованном», «отсталом», архаичном по отношению к европейским цивилизованным государствам и представление о простой переводимости реалии колониального другого на европейские языки, ставшее одним из инструментов колонизации и подчинения. Так в рассказах колонистов-переводчиков «религия колонизуемого оказывается анаморфозом католицизма: имеются “образы”, в торжественной процессии выносимые в “священный день поклонения”; верующие благоговейно преклоняют колена перед этими образами, поют “гимны” и совершают приношения, “которые ночью знатные люди делят между собой, как наши священники делят хлебы, приносимые женщинами”; имеются “священные реликвии”, о которых говорит проповедь главный священник, стоя на своем “амвоне”; и как мы видели, имеются отпущение грехов, чистилище и вечные наслаждения в раю». В близком смысле в Европе стали говорить о чужих «империях», а вождей называть «местными царями» или «королями». Язык унифицировал: с одной стороны, колониальные реалии встраивали в существующие европейские иерархии, а не в продолжавшие существовать архаичные структуры (хотя были попытки и такого перевода, но они не были приняты в официальном дискурсе), уравнивали по отношению к существующим в Европе структурам власти. Одновременно с этим колониальный дискурс предлагал «посмотреть на религиозные верования туземцев как на иллюзии, “мечтания” (imaginations)» и акцентировал их противоречие рациональности: «Лукайанский король исполняет высшие сакральные функции и получает все поклонение, какое воздается идолам, так что прикажи он одному из своих подданных броситься с обрыва, тот немедленно бы подчинился» [28].
По похожей модели классическая эпоха долгое время играла на соотнесении ислама и христианства, подразумевая ироничность такого соотнесения и хитрость политиков, которые — от дипломатов XVIII века до Бонапарта — прибегают к такому сравнению, допустить истинную возможность которого могут разве что «простоватые туземцы». В близком по стратегии смысле применительно к Порте стали говорить про османских «министров», «казначейство» и т.д.
Долгое время войны с «Оттоманской Портой» не сопровождались, по крайней мере в России, никакими декларациями и не обставлялись той риторикой, о которой шла речь выше. Россия, долго игнорировавшая на уровне дипломатического этикета дискурсивное оформление войн с Портой на должном уровне, в конце концов тоже не избежала этого. Так, например, 18 ноября 1768 года был издан Манифест «О начатии войны с Оттоманскою портою»: «Объявляем чрез сие всем Нашим верным подданным». Манифест начинался издалека, с описания обстоятельств, предшествовавших тому инциденту, по поводу которого российская сторона считала необходимым дать оправдание. Российские войска были введены на территорию Речи Посполитой и уже получили приказ возвращаться, «но вдруг весь поход остановлен был открывшимися в Подолии, неподалеку от границ Порты Оттоманской, мятежниками из самаго мелкаго дворянства, кои… не только противу новых узаконений и самой законодательной власти Отечества своего возстали, но и дерзнули еще в буйстве своем объявить Империю Нашу безпосредственным себе неприятелем». Манифест констатирует, что на происшествия в своем пограничье «Порта Оттоманская… довольное время взирала… спокойным оком и с внутренним удостоверением, что они собственным ея интересам столько же выгодны, сколько и Нашим». Но потом что-то пошло не так. Манифест, как ответчик в суде, апеллировал к слухам и домыслам, утверждая, что это «ненавистники Нашего с нею мира предуспели ныне непозволенными своими клеветами и ухватками раздражить Турецкую чернь, а заражение ея распространить далее по ступеням и до самаго правления», а «Польские, в границы Порты укрывшиеся мятежники обольстили суетною надеждою самого Султана, что они, а с ними вся Подолия и вся Польская Украина охотно поддадутся в вечныя времена державе его на основании Княжеств Волохскаго и Молдавскаго», «сродная Порте высокомерность не дозволила ей пренебречь сего обманчиваго предложения, тем более, что и закон Магометов оправдает всякое у Христиан похищение». Ссылка на шариат характерна. Манифест, опять же как ответчик в суде, «доводил», что Порта действует «без всякой законной причины и малейшаго с нашей стороны повода».
А случилось вот что. Польские «мятежники», в своих столкновениях с русскими войсками, часто пересекали «границы» Порты, уходя от преследований. Российская сторона утверждала, что в этой погоне войска ее никогда «не касались границ», и что это Порта, попустительствуя полякам, предоставляя им «убежище» и позволяя безнаказанно делать «набеги» и атаковать русские войска, тем самым провоцировала русских «неумышленно завесть хоть на один шаг в свою землю и взять чрез то повод к желаемому разрыву». Но «происки ее оставались тщетны противу непременных правил политики Нашей». Но тут произошел «посторонний случай». Казаки, или, как их именовал автор Манифеста, «толпа разбойников… среди которых нашлись подданные наши Запорожцы», разорила татарскую слободу Балту, принадлежащую крымскому хану. Собственно, по поводу этого инцидента Манифест как бы и отвечал перед воображаемым судом «света», утверждая: «Мы по первому известию о сем случае и прежде еще всяких жалоб с Турецкой стороны повелели войскам Нашим разбойников переловить, а нашедшихся между ними подданных Наших Запорожцев наказать всех, которые действительно и наказаны уже по мере их преступления на самой границе, в виду означенной слободы Балты». Для российской стороны и приговора «света» достаточно, что правила кажущейся универсальной игры были соблюдены, пусть даже истец-противник этих правил и не признает. Для Порты убийство правоверных стало сигналом: «Сняла с себя Порта маску… вздумала пользоваться посторонним случаем», российский министр в Стамбуле и его свита были «арестованы и заключены в тюрьму». Манифест утверждал: Порта действовала «вопреки всем народным правам, кои и от самых варваров свято почитаемы бывают не только в мирное, но и в военное время». Последовало «с ея стороны… объявление противу Империи Нашей войны выставлением в народ Магометова знамя и наконец данным повелением войскам своим идти к нашим границам… непримиримый имени христианскаго враг нарушил толь нагло священные союзы вечнаго мира и… достоинство Короны нашей толь дерзко оскорбил арестованием Министра Нашего» [29].
В данном случае важно не только проступающее в тексте столкновение двух правовых культур. В Екатерининском Манифесте османский ритуал описывается в категориях европейской культуры Нового времени, ассимилируется и присваивается. Османская держава представлена как равный партнер, равноправный участник международной игры, только говорящий на другом — но легко переводимом языке. Османы отказывались играть по правилам, которые им предлагали европейские дипломаты, османы не писали деклараций и писем — европейские дипломаты продолжали вести себя так, как если бы османы их писали, если бы разделяли представление о справедливости европейского судопроизводства, а затем нарушали принятые условия «нагло» и «с явным презрением». Именно это подрывало сами эти европейские «правила». Даже в данном случае, вопреки европейским правилам, столкновение войск оказалось признано «войной» без получения письменного объяснения со стороны противника. Все это превращало процедуру в фикцию. Однако проблема тут не в простом нарушении процедуры.
Стивен Гринблатт выявил базовую для Нового времени стратегию импровизации, которая затронула и сферу политического и определила особенности европейского колониализма: колонизаторы-переводчики воспринимали туземную «религию как идеологию, и именно такое восприятие давало право на трансформацию “святой и истинной истории” в “хитроумные и изощренные мечтания”, которые можно эксплуатировать», в путешествиях и описаниях колонистов старательно описывалось, как, сыграв на «фантазиях» колонизуемых, их можно обмануть и поработить [30]. «Здесь существенно, — пишет Гринблатт, — оппортунистическое отношение к тому, что кажется прочным и устойчивым… Важна способность европейцев раз за разом внедряться в наличные политические, религиозные, даже психические структуры туземцев и обращать эти структуры себе на пользу…» Это «восприятие чужой истины как идеологического конструкта» и одновременное утверждение «структурного сходства с собственным набором верований» таило опасность для самой европейской культуры, оказавшись по сути «подрывным». «Из-за контакта с таким аналогом пришлось посмотреть и на собственную религию как на пригодный для манипуляций человеческий конструкт; принудительную силу их собственной веры высокомерная эксплуатация аналогичной символической структуры могла подорвать». С этими механизмами Стивен Гринблатт связывает начало европейского атеизма как идеологической позиции и начало века революций. Гринблатт считал, что это способствовало дискредитации европейской системы: умножение возможных «религий», «богов», «царей», допущение на уровне власти, что о некоторых «богах» и «царях» можно уничижительно отзываться, — все это учило критически говорить и судить о «Боге» и «царе» вообще, создавало новый опасный дискурс. Попытка присвоения чужого через растворение непохожих реалий в существующих властных иерархиях подрывало существующую систему: очевидной становилась условность иерархий.
Есть основания предполагать, что эта же стратегия сделала возможным подрыв и ироническое разрушение системы международного права и урегулирования в самом начале ее создания. И это оказалось решающим для социальных и политических дискуссий вокруг этого понятия в ХХ веке. Законность и правопорядок как основа системы международных отношений оказались дискредитированы и разрушены теми фиктивными речевыми актами, которые стали широко применяться в целях идеологического обоснования столкновения с сильным, но не соблюдающим эти правила противником. Манифест показывал и утверждал, что эта «законность» не универсальна, а держится лишь на вере, которая всегда может обернуться иллюзией: что «священно» для одного, тем манипулирует другой.
Примечания