Голоса Сибири. Выпуск шестой (original) (raw)
Выпуск шестой
Лев Толстой и Сибирь
Зло порождает и приумножает зло. Кроме того, оно имеет свойство возвращаться, поэтому одной лишь силой зла не остановишь. Непротивление злу насилием также бесполезно, но привнося добро в саму природу зла, растворяя его изнутри, избавляя от движущих сил – встречной ненависти и безнаказанности, его со временем возможно победить совсем.
Али Апшерони
Борис Мазурин
СТИХОТВОРЕНИЯ
**1925-1962гг.**[1]
Страница 1 из 2
[ 1 ] [ 2 ]
Описание рукописи, подготовленное членом редколлегии «ГС», главным хранителем Государственного мемориального и природного заповедника «Музей-усадьба Л.Н. Толстого в Ясной Поляне» Элеонорой Петровной Абрамовой:
Мазурин Б.В. Стихотворения. 1925-1962
Бумага, машинопись. 30,0 х 21,1; 14 л.
Инв. ДК-89
Машинопись на листах писчей бумаги формата А-4, сшитых между собой по левому краю белыми хлопчатобумажными нитками. В тетради напечатано 27 стихотворений; им предшествует вступление, датированное 3 декабря 1962г. Каждое стихотворение прокомментировано автором. Листы заполнены с лицевой и оборотной стороны, имеют владельческую пагинацию. Когда-то они долгое время были соединены скрепками. Следы от заржавевших скрепок остались на первом и последнем листах.
Л.1 – титульный; на л.14 – оглавление.
На верхней половине титульного листа напечатано: «_Стихотворения / Б.В.Мазурина / за период с 1925г. по 1962г. / вкл. с пояснениями автора_».
Вероятно, в 1989г. эту тетрадь Б.В. Мазурин собирался подарить Е.А. Гунаеву, своему единомышленнику из Тулы, бывавшему у него в Тальжине – на обороте л.13 дарственная надпись шариковой ручкой старческим почерком: «_Другу моему / Евгению Александровичу / Гунаеву в знак / душевной близости / на добрую память. / Б. Мазурин / 6-III-1989_». Но тетрадь почему-то осталась у Б.В. Мазурина. Через несколько месяцев на титульном листе появляется новая дарственная надпись: «_Дарю музею / Ясная Поляна / Б. Мазурин. 16.7.89_».
Вступление[2]
Много пережито мною в жизни, многое стёрлось или потускнело в памяти. Эти стихи – лишь кусочки из пережитого мною, как бы случайно уцелевшие, дорогие по воспоминаниям, фотографии, но только не образов, а событий, мыслей, чувств…
Эти стихи, конечно, очень далеки от того, чем должен быть стих, и я даже не знаю, почему я писал стихами; я мало заботился о рифме и размере, но почему-то нахлынувший напор мыслей и чувств сам выливался в такую форму, подобие стиха, – так он легче сохранялся в памяти, так как во всё время тяжких скитаний, по северу – неволе, хранить их было больше негде как в памяти.
Так я и записываю их сейчас, с трудом восстанавливая в памяти, без обработки, как они родились.
К каждому стиху я присоединяю небольшое пояснение, написанное уже теперь: где, когда, каким событием он был вызван.
Посвящаю я эти стихи коммуне «Жизнь и Труд» и друзьям коммунарам.
_З – XII – 1962г. Б. Мазурин_[3]
СЕНОКОС[4]
С косогора зелёного,
гладко сбритого косой,
прогремим на телеге подмазанной
на широкий луг большой.
Жарко! конёк рыженький,
озорной, в скачки бежит…
мы с телеги ноги свесили,
сердце радостью дрожит.
Босоногие, беззаботные,
в этот день голубой,
мы с природою, лучезарною,
прозвеним одной струной.
Вилы длиннозубые
в копны рыхлые, душистые
с силою вонзим[5]
и, напружившись,
вёдру радуясь,
воз высокий нагрузим.
Стог широкий в основании,
только к ночи завершим,
и, усталые, но весёлые,
шумно к пруду побежим.
В сумраке длинной аллеи
к дому идём не спеша, –
бодро усталое тело,
жизнью трепещет душа.
Вспыхнул день и угас,
как под утро угаснет звезда,
и мечтою он будет для нас,
разукрашенный песней труда.
1925г.[6]
* * *
Летом 1925 года я окончательно бросил ученье и вступил в коммуну «Жизнь и Труд» под Москвой. Большинство её составляла дружная, трудолюбивая, весёлая молодёжь.
Жизнь была нелёгкая, суровая, полная лишений, но всё это переносилось легко, – не замечалось.
Труд[7] несли мы свободно и радостно, личной корысти не было никакой.
Один из таких дней всплыл у меня в памяти и вылился в стих, когда я сидел в одиночке Бутырской тюрьмы в 1925-1926 году.
УБОРКА КАРТОШКИ[8]
Под небом ласковым, не жарким, –
ведь «бабье лето» не июнь, –
поля раскинулись беспечно,
размахом смелым и большим.
Земля покрыта, как коврами, –
зелёным, чёрным, золотым,
жнивьё, картошка, озимые,
кустарник, луг и пруд за ним.
Над всем какое-то сиянье
и от небес, и от земли,
и паутин блестящих нити
для радости последней ткут пути.
А ветерок упругий, тёплый[9]
моею грудью завладел, –[10]
в неё вложил своё дыханье, –
и я быть ветром захотел.
И я был ветром беззаботным:
и без тревог, и без страстей,
и безграничным, и свободным –
я жизнью был и не искал путей.
* * *
Осенью 1925 года я заявил на призывном пункте об отказе от военной службы и, работая в коммуне, всё же чувствовал, что меня скоро возьмут. И красота осенней природы, которая скоро должна смениться зимой, и прелесть свободы, которая должна смениться неволей, сливались у меня в одно чувство и чувство это было сильное, полное, но вовсе не унылое и не тоскливое.
1925-1926г. Бутырка
В ОДИНОЧКЕ[11]
Узоры сучьев, липы чёрные
сплетались надо мной,
листы осенние, узорные
шуршали подо мной.
Ковёр прекрасней снежного,
багряно золотой, –
Прощай надолго!... путь мятежного
ты устилал собой.
Страда давно окончена,
уж нива[12] не шумит,
иная пашня вспахана,
иной посев манит.
Для мысли вольной, радостной
распаханы поля, –[13]
бросай же зёрна в землю…
пускай идёт зима.
Ветры с морозом сдружились,
сурово в вершинах шумят,
за день устали, люди замкнулись,
окна огнями горят.
Над миром ночь не спит холодная,
по лужам льдом зима звенит,
в пустых полях печаль разгульная,
а мысль свободная горит.
Один, в неволе, среди ночей бессонных,
я не боюсь к отчаянью придти,
далёко – близкие, сердец мне милых
горят зовущие огни.
1926г.
* * *
И вот, когда уже осыпались листья в нашем старом парке и всё было убрано с полей, за мною пришли.
Три месяца просидел я в одиночке Бутырской тюрьмы. Многие не выдерживали одиночки, были случаи самоубийства, сумасшествий, голодовки, безумные крики ночью, в ответ на которые весь корпус грохотал металлической посудой в железные двери, но я чувствовал себя там очень легко и радостно.
Я не замечал тяжести одиночки. Душа была заполнена чем-то большим,[14] светлым, радостным и не оставалось в ней места унынию, страху и слабости.
**ПОСВЯЩАЕТСЯ А.С.М.**[15]
Моя жизнь как струна натянутая,
от рожденья до смерти звучит,
то печальною, то ликующей,
но молчать – никогда не молчит.
Но однажды я помню мгновение, –
не забыть мне его никогда, –
испытал я заживо горение
и гореть так желал бы всегда.
Нет, не верю, скорей не горение, –
испытал бесконечный покой
и свободу, любовь, примирение,
и без горечи слёзы катились щекой.
Всё случилось без всякого повода, –
одинокий я был, молодой,
и смотрел без раздумья на облако,
что плыло в высоте голубой.[16]
Не забыть мне того состояния,
вновь стремлюся его пережить, –
бесконечную скорбь и страдания,
помогает мне это сносить.
Повторялись такие мгновения,
загоралась душа как заря,
словно не было тени сомнения, –
помогали мне в этом друзья.
Когда вижу я пахаря смелого,
положившего руки на плуг,
на всё в жизни спокойно готового,
во мне вновь загорается дух.
До конца доводящие борозду,
без рисовки, спокойно, без слов,
перед смертью не гнущие голову, –
с вами жить и страдать я готов.
1932г.
* * *
С первых дней своего поселения в Сибири,[17] коммуна зажила полнокровной, деятельной жизнью. Ещё не хватало жилищ, а уже была организована своя школа, в которой учебная программа соответствовала государственной школе, но учителя все были члены коммуны и естественно не могли внушать детям взгляды на жизнь, поступки, поведение, противоречащие нашим убеждениям. Специального предмета, внушающего детям какие-либо религиозные понятия – не было. И всё же местные органы власти не могли примириться с такой школой и несколько раз пытались её закрыть. И один раз объявили мне, как председателю совета коммуны, что если занятия будут продолжаться, то учителей арестуют.
Как сейчас помню – шёл я по улице нашего посёлка и увидел идущих мне навстречу Анну Степановну Малород (заведующую нашей школой) с её мужем, Павлом Леонтьевичем.
Когда я сказал ей о сделанном предупреждении, она опустила голову, на минуту задумалась, как бы заглядывая в себя, а потом подняла глаза, тихо улыбнулась и сказала: «будем продолжать». Так же решили и остальные учителя. Борьба за школу продолжалась. Опечатывали здание школы, коммуна находила другое помещение; отобрали другое, – занимались по домам; арестовывали одних учителей, – становились на их место другие.[18] За время существования нашей школы, в ней пребывали учителями:[19]
Малород А.С., Белоусов Ф.П., Белоусова Е.Т.,
Тихомирова В.И., Горяинова А.А., Красковский А.Е.,
Тюрк Соня, Савельева Женя, Толкач Оля,
Тюрк Гутя, Литвинов Пётр, Чернявский И.А.,
Тюрк Гитя, Гуляев И.В.[20]
* * *
На душе словно бури порывы,
ярких молний пугается тьма,
сердце чует святые призывы –
на работу выходят друзья.
Что ж, друзья, наша доля такая:
жить, стремленья души презирая, –
тяжело, легче муки терпеть.
От друзей, от семьи в путь суровый
вас уводят насилья штыки…[21]
этот путь нам, друзья, уж не новый,
на пути том могилы видны.
Не стыдитесь, друзья, что невольно
на глаза набегает слеза,
не от страха те слёзы, а больно –
люди вновь распинают Христа.
Мы[22] желаем вам бодрости духа,
мы желаем, чтоб свет ваш светил.
Мы так хочем увидеться снова…
Дай Вам, Боже, терпенья и сил.
1935г.
* * *
Прошло уже четыре года с тех пор, как на пустынный берег реки Томи стали съезжаться переселенцы, члены толстовских коммун и артелей.
За эти четыре года создалось и встало на ноги хорошее коллективное хозяйство, коммуна «Жизнь и Труд». Вырос большой посёлок с несколькими сотнями жителей, а главное создалась ячейка общества, основанного на новых началах – без[23] купли и продажи труда, без частной собственности, без принуждения и насилия, без вина и табака, без ругани, без воровства – свободное, разумное, трудовое.
Помимо увлечённого труда, жизнь была наполнена и духовными интересами; почти ежедневно по вечерам происходили какие-нибудь собрания – то производственное собрание, куда собирались охотно и много членов коммуны; то молодёжное; то учительское, обсуждающее вопросы воспитания, где участвовали многие, и родители, и просто члены коммуны; то философский кружок; то беседы на нравственные темы и о вопросах построения жизни коммуны; то пение; то дружеское общение, чтение писем от друзей со всех концов страны и мира.
Детей было много и с первых же дней жизни на новом месте у нас создалась своя школа.
Центральная власть до некоторой степени понимала нас, терпимо относилась к нашим убеждениям и поведению из них вытекающему.
За подписью М.И. Калинина из ВЦИК, а была секретная телеграмма руководителям Кузнецкого района – не препятствовать нашей школе, но местным[24] властям становилась поперёк горла наша необычная, – на их взгляд – жизнь и время от времени они устраивали процессы над членами коммуны. В апреле 1935 года были арестованы и осуждены: А.С. Малород, заведующая нашей школой, учитель Красковский К.Е. и члены совета коммуны – Савва Блинов, Слабинский Н.А., Наливайко Аф., Гурин Гр., Пётр Фат и др.[25]
* * *
Плугом железным, по чёрному полю,
мы написали – воля и труд!
к жизни свободной, без рабства, без власти[26]
все вместе ведём борозду.
Сердцем горячим приняли решенье –
взять направленье к добру.
На призыв к борьбе, против лжи, угнетенья[27]
бодро ответим – иду!
Наше стремленье – правда, свобода,
равенство, братство и труд.
Наша надежда – взаимная помощь:
все за одного и каждый за всех.[28]
На путь мы вступили…
возврата не будет…
вперёд[29] мы повинны идти.
Путь жизни узнавши, –
уж мы не слепые:
мы знаем добро в чём и зло.
Верные[30] братья! ликуйте – победа!
над нашей душою не властен никто –
ни смерть и ни власти
над нами не властны,
если мы верим в добро.
1934г.
* * *
Этим нескладным стихом мне хотелось выразить те чувства, которыми был переполнен[31], живя в коммуне.[32]
* * *
Буйный ветер гуляет по воле,
вкруг тюрьмы он порой зашумит,
сквозь решётку в окно вдруг повеет
и за ним моя мысль полетит.
Эх! наверно по нашему полю,
по хлебам, словно волны бегут,
а внизу под горами, по Томи
волны тоже и плещут и бьют.
Эх, приволье! а в камере душно,
я лежу весь в жару и в поту:
нет здесь близких, нет ласки участья,
но надеюсь и это снесу.
Мне б в коммуну, где дышит свобода,
полежать под колосьями ржи,
а в тюрьме здесь владычица – злоба,
сгусток крови, насилья и лжи.[33]
Я привык, как орёл, жить свободно
средь таких же свободных орлов,
и в неволе по воле тоскую,
но за правду терпеть я готов.
На душе моей всё же пытает
радость светлая, вера в добро…
Выше тюрем мой разум летает,
быть в неволе ему не должно.
Я и здесь за решёткой сумею[34]
жизнь, как благо, в душе ощущать –
лишь суметь бы владеть мне собою,
лишь суметь[35] бы терпеть и прощать.
Подаю на прощанье вам руку,
дорогие родные, друзья,
на неволю, тюрьму и разлуку
проводите вы песней меня.
_1936г._[36]
В конце апреля 1936 года, 11 человек из состава коммуны «Жизнь и Труд» были арестованы и отданы под суд. Это были Егор Епифанов, Оля Толкач, Митя Пащенко, Гитя Тюрк, Дмитрий Моргачёв, Иван Гуляев, Гутя Тюрк, Анна Барышева, Яков Драгуновский, Борис Мазурин, Климентий Красковский.
Причина ареста и суда была – антигосударственное направление коммуны и свободная негосударственная школа. Очевидно предполагалось, что эти лица представляют из себя «головку», ведущую, по преступному пути, за собой «несознательную массу». Глубоко ошибочное мнение. Члены коммуны и до своего вступления в неё, и живя в коммуне, и после – каждый оставались сами собой, людьми сознательно и свободно идущими своим путём жизни. Изъятие этих людей не изменило направления жизни коммуны. Понадобилось, в страшные 37-й и 38-ой годы, взять ещё человек[37] тридцать, чтобы к январю 1939 года перевести коммуну на устав колхоза и изменить её свободное толстовское направление.
Стих этот написан в камере Старо-Кузнецкой тюрьмы, где нас всех содержали по разным камерам; но мы все поддерживали связь друг с другом, и этот стих я сообщил друзьям. Раз, будучи на прогулке на тюремном дворе, я услышал, что из форточки второго этажа кто-то поёт далеко не музыкальным голосом; потом я стал разбирать слова – что-то знакомое: «мне б[38] в коммуну, где дышит свобода…», это пел Дмитрий Моргачёв. В это время та же камера, где он был, была уже переполнена жертвами репрессий – инженеры, партийцы, рабочие, шахтёры, – они все хором пели с Дмитрием эту песню.[39]
* * *
Метель седая бушевала,
Крутила[40] ветер низовой,
а за тюремною стеною
друзья теснилися толпой.
Мы за свободу шли в неволю,[41]
они пришли нас проводить,
своей горячею любовью
наш путь тяжёлый облегчить.
Холодной ноченькой сибирской,
свою оставивши постель,
вы, с песней бодрою и смелой,
пошли к друзьям, к тюрьме, в метель.[42]
И вот, ворота отворились,
нас[43] вывел из тюрьмы конвой,
а вкруг конвоя вы теснились
свободной, любящей семьёй.
Рыданья к горлу подступали –
мы не забудем никогда:
улыбки, слёзы и приветы,
чем вы дарили нас тогда.
Горят огни в коммуне милой,
горят зовущие сердца,
моя душа огнём пылает…
Над миром светится заря.
1936г.
* * *
После семи месяцев следствия и пребывания то в Старо-Кузнецкой тюрьме, то в 1-ом доме в Сталинске, после пяти дней суда, нас водворили опять в Старо-Кузнецкую тюрьму, но уже как осуждённых, в одну камеру, кроме Анны[44] Григорьевны Барышевой. Климентия отпустили ещё со следствия. Егор Епифанов, Оля, Гитя и Митя Пащенко были оправданы и ушли домой.
Наконец мы узнали о дне этапа. Узнали и в коммуне накануне вечером. Была ночь, метель, но коммуна всколыхнулась. Запрягли лошадей и кто на санях, кто пешком двинулись к Старо-Кузнецкой тюрьме с неизменными песнями. Когда нас вывели за ворота тюрьмы, там стояла большая толпа коммунаров, которых мы давно уже не видали и многих из которых мы видели этот раз уже последний раз в жизни. Особенно запомнился мне Николай Алексеевич Горяинов. Он стоял на пригорке, в тулупе, с большой белой, развевающейся по ветру бородой и прощально махал рукой.
СВИДАНЬЕ 2-ГО АВГУСТА 1936 ГОДА[45]
Сынок заплакал…
Он на свиданье ко мне один приехал,
с другими жёнами и матерями.
Осталась дома мама, –
она больна немного.
Дверь отворилась,
он вошёл в дежурку.
Там за барьером я стоял.
Ещё там были люди
военные, чужие.
В руках держал букет он
причудливых цветов алтайских,
и сам, как василёк,
под солнцем обгоревший.
Сынок вошёл и растерялся, –
не знал, что делать…
нельзя здороваться, нельзя поцеловаться,
куда девать цветы?[46]
Я запрет нарушил,
Подошёл к нему, поцеловал,
взял цветы.
Стал спрашивать – как дома?
что мама? сёстры?
Он отвечал.
Потом не выдержал
и голову склонил…
Я видел, как скатились скупо
слезинки по его щекам.
– «Свиданье кончено!»
Прощай, сынок!
иди скорей на волю,
к цветам, к сверкающей реке.
Расти и крепни,
чтоб[47] расцвести
свободы, разума и совести цветком.
_Август 1936 года_[48]
* * *
Шло следствие. Мы находились в Старо-Кузнецкой тюрьме. Иногда приезжали на свидание к нам наши близкие.
В одно из таких свиданий я вошёл в дежурку, у ворот, где бывали свидания и встал за барьер, ожидая увидеть жену. Вдруг дверь отворилась и я увидел восьмилетнего сынка Мишу.[49]
* * *
Душа моя взволнована
и возмущён мой ум,
покоя нет на сердце,
мне тяжело…
Хожу по камере,
как волк затравленный…
но вспоминаю –
жизнь – благо.
Благо везде и всегда.
Так выше облаков
всегда сияет солнце.
Зачем же я тоскую?[50]
подумал и стало легче.
Будто солнца луч
вдруг засиял.
Тяжесть дум упала.
Я принял[51] жизнь
как радость светлую.
Сильна любовь
и жизнь прекрасна.
* * *
Люди так привыкли, что есть тюрьмы, что можно человека взять и запереть в клетку, лишить самого дорогого в жизни – свободы, и всё это «по закону»[52], и им думается, что это так и должно быть, но душа человека чувствует и говорит, что _так не должно быть_[53]. Человек тоскует, всё в нём возмущается и протестует и лишь высшими свойствами человеческого существа удаётся победить эту тоску.
«Свобода не цель, а следствие, познаете истину и истина сделает вас свободными».
1936г., в одиночной камере Сталинского К.П.З.
МОЕЙ ЖЕНЕ[54]
Я эти дни затосковал…
Как будто после звёздной ночи
на всё упал густой туман
и вдаль напрасно смотрят очи.
Тюрьма гнетёт и дни бесплодны,
часы томительно текут…
на мысль налёг туман холодный,
слова горячие молитвы
души не жгут.
И по ночам я тосковал, –
бессонные тянулись ночи;
меня какой-то голос звал
в тот домик,
что на склоне кручи.
Коммуна спит, огни погасли,[55]
за труд награда – крепкий сон:
труды, заботы и печали
всесильно прекращает он.
Детишки спят, покой их светел,
не спит ещё одна жена,
как будто средь притихших вётел
стоит высокая сосна.
Ложись и ты, моя родная
усни, забудь свою печаль,
я тоже по тебе скучаю
и мне ребяток тоже жаль.
Но ничего[56]! пройдут невзгоды,
опять мы вместе заживём,
и будут дни, и будут годы,
а прошлое с улыбкой помянём.
Октябрь 1936г.
* * *[57]
Семьям нашим пришлось тяжело. Пока ещё была жива коммуна, все сообща несли общие тяжести. Когда же стал колхоз, стало нужным иметь «свой дом», «свою корову», «свой огород», работать на общей работе и от своего отдыха и ночи отрывать время для «своей работы». Дико. Было тяжело и непривычно. До сих пор не понимаю, зачем с такой жестокостью понадобилось переводить, успешно освоенную, высшую форму коллективной жизни, на низшую? И почему не сами трудящиеся должны решать, как им жить и как трудиться, а сидящие где-то далеко в кабинетах чиновники? Зачем отучать людей от сознательно и охотно принятых ими коммунистических навыков?
МИТЕ ПАЩЕНКО[58]
Ты что же братишка, так грустно стоишь,
к вагону слегка прислонившись?
какую ты думку крепко таишь,
головою печально склонившись?
Мы вместе с тобою сидели в тюрьме,
мы вместе терпели невзгоды,
тебя отпустили на волю, к семье,
меня осудили на годы…
Ну, что же, дружок, такая судьба,
не будем печалить мы душу,
и горе, и радость ведь с нами всегда, –
они от судов не зависят.
Мы жизнь понимаем как благо в себе,
мы блага того не лишились,[59]
но[60] всё же прощаясь с тобой,
в душе моей слёзы теснились.
Минуты свиданий, минуты прощанья,
минуты нахлынувших чувств, –
я эти мгновенья любви и страданья
жадно душою ловлю.
И с жизни как будто спадёт пелена,
всё ярко блистает пред взором,
и к истине крылья поднимет душа,
сомнения гонит с позором.
И[61] горе, и радость, и были, и мечта,
внезапно нахлынувши,
вдруг оживают.
* * *
Этот стих я так и не смог восстановить в памяти до конца. Нас провожали в этап. В числе провожавших был и Митя Пащенко, оправданный по первому суду. Но вскоре оправданных опять взяли и держали почти два года, пока нас опять всех собрали и опять всех судили покрепче.
ДОЧКЕ
Заплакала дочка, заплакала горько,
слезами мне грудь облила.
Не плачь моя детка, – я сам прослезился:
мне детская скорбь тяжела.
Ни годы неволи[62], ни боль испытаний,
я знаю, меня не согнут;
но детские слёзы, невинные слёзы,[63]
свинцом мою душу гнетут.
Когда я очнулся от тьмы суеверий,
когда перестал я насильно служить,
тогда я решился всю жизнь без сомненья
на благо людей посвятить.
На путь независимой мысли свободной
Я смело ступил и по нём я иду,
на нём я несу испытанья, лишенья
и радость на нём нахожу.
Не боль и не слёзы,
а радость в великой борьбе,
чтоб больше не лилися детские слёзы,
чтоб радостно жилося всем на земле.
Я верю, дочурка, уже ты большая, –
отца своего ты поймёшь,
своею душою мой путь оправдаешь
и детские слёзы утрёшь.
Твой папка не хочет, чтоб плакали дети,
твой папка не хочет чтоб плакала мать,
твой папка не будет людей сажать в тюрьмы
твой папка не будет людей убивать.
За великое дело свободное
свою жизнь без сомненья отдам,
не пугает могила холодная, –
пускай тело берёт,
а души я не дам.
Свези же, дочурка, в коммуну родную
от узников братский привет,
скажи, чтобы жили свободно, бесстрашно:
в страданьях за правду рождается свет.
И вы, мои дети, когда подрастёте
и встретите трудность в пути,
отца своего вы тогда вспомянёте,
что путь прокладал впереди.
1937г.
* * *
Когда мы были с Дмитрием Моргачёвым в одной из колоний под Томском, к нам на свидание приехали его дочь Тося и сын Тима. Они привезли, как всегда, душистых коржиков и письма от друзей.
При свидании Тося очень плакала.
Когда на другой день мы с Дмитрием валили стройные сосны на опушке леса, на меня вдруг нахлынули мысли, вызванные слезами Тоси. Я лёг на[64] ржавый мох, усыпанный сухими иглами и шишками, и сразу написал этот стих. Нескладный стих, как и все мои стихи, но он дорог мне, как запись тех чувств и мыслей, которые тогда наполняли нас.[65]
* * *
В тиши тюремной, тиши ночной,
я в[66] камере постылой, один с собой.
Хотя нас двое – я и я,
один, – что любит всё земное,
другой на жертву отдаёт себя.
Порой они не ладят меж собой,
порой – сливаются в одно.
Один лежу и чутким ухом
внемлю тишину.
Я тишину люблю…
когда под звёздным небом
ночь молчит,
когда в безмолвии глубоком
лес шумит;
люблю степей[67] живую тишину,
но тишина тюрьмы – мертвит.
И вдруг, средь звуков призрачных,[68]
ко мне плывут другие,
чуть слышные, но чёткие, живые:
– «два, пять», «четыре, три» и «три, четыре»,[69]
из звуков мерных
родилося живое слово:
– кто!
и вспыхнула душа,
и занялась пожаром:
друзья! друзья!
то их любовь прорвала стены
и слилася с моей.
После разлуки долгой
опять мы вместе, но уже не все.
Друзья! Нет, больше! –
нас сроднили –
жизнь общая, страданья общие:
мы сёстры и братья!
* * *
Пока шло следствие, нас всех держали по отдельным камерам. Томительное тюремное одиночество и вынужденное безделье. Большую радость доставляло нам перестукивание друг с другом, которому мы все научились. Иной раз томишься неделями, не имея никаких вестей от близких, и вдруг стена соседней камеры оживает, – раздаётся тихий, короткий, частый стук: это кто-то вызывает. Отвечаешь так же. Иногда после этого замолкаем, чтобы не вызвать внимание охраны, но уже знаешь – в соседней камере появился кто-то из своих. (В 36 году стучали только коммунары. В 37, 38, 39 годах, когда тюрьма переполнилась людьми «сталинского призыва», стучали уже многие). И вот, выбрав подходящее время, хотя бы когда раздают пищу в другом конце коридора и знаешь, что коридорный там, вызываешь опять: «тук, тук, тук». Ответ: «тук, тук, тук». И тогда обычное, первое слово: «2, 5», это – «к»; «4, 3», это «т» и «3, 4», это – «о» – «Кто?» и жадно слушаешь ответ, – с первых же букв фамилии угадывая, кто из друзей рядом.
Я не могу себе простить до сих пор, как однажды в Старо-Кузнецкой тюрьме, попав неожиданно на ночь в смертную камеру, я был поражён её убогим и подлым видом – кровать с ножками, вмурованными в бетонный пол,[70] параша на замке крепко прикована к стене, и я, очевидно, струсил, хотя и не чувствовал этого тогда, и когда услышал тихий, тихий стук: «кто», – я не ответил и не знаю, откуда и кто стучал – или из соседней смертной, или сверху.