Ручьев Борис Александрович (1913 — 1973) (original) (raw)
Ручьев Борис Александрович (1913 —1973). Из книги: Борис Ручьев “Красное солнышко”
Стихотворения и поэмы.
Свердловск, 1987.
Любовь
За щучьим Тоболом, за волчьей тайгой,
за краем огня и змеи
гроза становила высокой дугой
ворота от сердца земли.
Где зарево славы от горных костров,
червонцы и сила в ходу,
где горы железа и реки ветров
у гордых людей в поводу.
Особый народ, не мои земляки,—
я жизнью ручался за то,—
что сможет из самой последней реки
устроить всемирный потоп.
А что моя доля. В лесах ни души,
за яром взмывается яр.
Ну что, моя доля!
Девчонка, скажи!
Дикарка лесная моя...
Стояла девчонка в суровой красе,
и сам я сказал:
- Хорошо...
Я хлеба напек, насушил карасей
и кожей оправил мешок.
Над солнцем, над черным испуганным днем
в тайге хохотала гроза,
четыре сосны изрубила огнем
и мне указала вокзал.
И не было горя, и я не гадал,
что край о разлуке поет,
что поезд, качая, несет на года
в далекий орлиный полет.
Страна, где страдал я от полдней сухих,
от зимнего холода дрог,
навеки потеряны числа твоих
мостов, семафоров, дорог.
Сто раз я слыхал, как дорога гремит,
и поезд врывался туда,
где синие горы качал динамит,
в долинах росли города.
Так юных любила, шатала и жгла
костров золотая пора —
за гром вагонеток, за искры кайла,
за кованый звон топора.
Горячие ночи прикончили сон,
и, трубку сжимая в зубах,
работал, готовый на сорок часов
забыть про еду и табак.
Июль налетал с азиатских границ,
январь — с ледовитых морей,
и губы в июле ссыхались в крови
и были как лед в январе.
Во сне я не видел краев дорогих
и думал по-старому въявь:
живет на Тоболе, у волчьей тайги,
лесная зазноба моя.
В боях на ударе ломается сталь,
а я возмужал от боев.
На поднятых мною домах и мостах
я вырубил имя ее...
В тайге порешили, что в землю зарыт,
но летом проезжий горняк
хвастнул, что бывал у Магнитной горы
и песню слыхал про меня.
Сказала девчонка:
— Найду, хоть убей...
Не знала ни смеха, ни сна. Отправила белых своих голубей —
четыре почтовых письма.
Они долетели, забились в руке,
и я расспросил их подряд...
И видел, как барки летят по реке,
костры над тайгою горят.
На всех пристанях поднялись земляки— народ, именитый за то,
что может из малой сибирской реки
устроить всемирный потоп.
Зато гармонист открывает игру,
и первой из первых подруг
высокая девушка входит на круг,
и радугой кружится круг. За жаркие руки,
за легкость шагов,
за сердце ее и еще
за вечную верность
от двух берегов
невиданный в мире почет.
Но тьма загремела замками дверей,
уходит зазноба моя.
И полночь уходит.
И время заре.
Стожары над миром стоят. Красивые звезды походных былин,
при вас покидая привал,
походку любимой по гулу земли
я тысячи раз узнавал.
И, ветру назло раскрывая глаза,
о годах, что с нею прошел,
простыми словами нельзя рассказать,.
но песню запеть—хорошо.
1934
Звезды падают дождем
Где ты шел, сибирский леший,
через мир и через гром
по дороженькам нездешним
с колдованным топором?
Ждал тебя я год и месяц
в наши горные края
и поверил: спета песня
соколиная твоя.
Вечер был. Сверкали звезды.
И стоял товарищ мой
чернобровый, грандиозный,
бородатый и прямой.
Он сказал:
— Под небом синим шел любою стороной, нету города в России, не отстроенного мной.
Он сказал:
— А в смысле песни разговором не забавь, в небе звездочкой чудесной
обозначена судьба.
...Ночь налево, ночь направо, больше нечего сказать —
триста звезд глядело прямо
в наши звездные глаза,
и одна с зеленым цветом,—
будто цветик полевой,
по неведомой примете
знала друга моего.
Год мы вместе ели, пили,
а вокруг Магнит-горы
день и ночь на всех стропилах
пели наши топоры.
Шла зима глубоким снегом,
мы несли бессменный пост,
темной ночью пали с неба
три куста зеленых звезд.
Мой товарищ ахнул с горя,
в небо глянул и застыл:
на высоком синь-просторе
не нашел своей звезды.
Скинул шапку, вытер слезы,
свету белому не рад,
на земле знобят морозы,
чтобы легче помирать.
Чтобы ввек помина злого
не осталось за душой,
поклонился нам без слова, распрощался и ушел.
Безо всякой канители,
тихо, смирно той зимой
всю неделю на постели
помирал товарищ мой.
Койка жестка, что подметка,
скукой выпито лицо,
мир бедней на четверть водки,
на полпуда огурцов.
...По Руси и по России
напролет и наугад
смерть ходила, смерть косила
тыщу лет тому назад...
Встал старик сухой и грозный, непокорный, как гроза,
изругал святые звезды
за прекрасные глаза.
И во всей бывалой силе
изрекает в те поры:
— Нонче небо отменили,
володеют топоры.
...Снова звоном, снова хрустом
загулял у наших гор
гордость парней Златоуста,
сердцем кованный топор.
В перепалку, в перестрелке
как ударили в леса,
компасы рванули стрелки, перепутав полюса.
Над ночным долинным юром
как взгремели топоры,
показали реомюры
тридцать градусов жары.
Под огнем в четыре солнца
стены города кладем.
Неба нет, земля трясется,
звезды падают дождем.
1934
История орла, скалы и речки
Мальчишкой озорным, десятилетним, срываясь—грудь я расшибал в горах...
Так понял я, что есть, как боль на свете, печаль и кровь, бессилие и страх.
Над, горным краем затворяла тучи
и молнии калила добела
зубчатой гранью, кручею падучей
суровая орлиная скала.
Ни зверьих нор, ни пепла, ни ступеней,
во все века бесплоден черный склон.
И вырубили орды поколений
на лбу ее проклятия времен.
Тогда скалу хотел я сжечь глазами,
бил камнями, ругая и кляня.
Гранит молчал, за ненависть и зависть отщелкивая камни на меня.
Стояли горы. Жгло неодолимо.
Летели птицы с севера на юг.
И, с неба петлей падая в долину,
орел смотрел на голову мою.
Горячий, кривоносый, черно-рыжий,
он резал мир до моего плеча,
жильцом взлетел на каменные крыши, крылами надо мною хохоча.
Я думал — камень хищника догонит,
дрожали руки, сердце жгло в груди...
Я шел к реке, протягивал ладони,
просил глаза и сердце остудить.
Медянкой речка прозвана. По скалам,
по желтым мхам, над ржавою рудой
она шипела, падала, плясала,
в лицо плевала медною водой.
...Как лихоманку, перенес я детство,
за годы боль и страх переборол,
И перешли навеки мне в наследство
скала, река и рыжий мой орел.
В ту пору небо рдело, не сгорая,
рос город в зорях, в грохоте, в дыму,
прогнав орла иэ каменного края,
как будто по веленью моему.
Строители! Удар, так без отдачи,
под солнцем—жарко, жарко—при луне.
Я был сто тысяч первым, а удача —
дождем летела в руки и ко мне.
Мне говорят: дворцам гранита мало...
Вот—перфоратор, шнур и десять дней.
В какую полночь —
горстью аммонала скалу орлов я вырвал до корней?
Я ладил скрепы каменной плотине, работу принимая, словно бой,
и забурлила речка по долине
рекою полноводной голубой.
И за пять лет—ни много и ни мало—
за сердце, за работу и за гром
ты, Родина, мне руки подымала,
одаривала словом и добром.
Вот только я орла не вижу снова..
И если вы найдете клок крыла,
до ржави черно-рыжего, сухого,— скажите мне, родные, про орла.
Я подожду. На север— облаками
летит гроза, осеребрив траву.
Так и живу, я в городе из камня
и до ста лет, пожалуй, доживу,
1934
Тополь
Проплыла глубокий омут,
вышла на берег светла,
шла по берегу крутому,
колокольчики рвала,
к белокаменному дому
вдоль по городу прошла.
Так прошла — взлетели шторы
в стооконных корпусах,
тополя, как семафоры,
застывали на носках.
Все дорожки молча звали,
тихо кланялись цветы,
и звенели звоном стали
деревянные мосты.
И вполголоса спросили
горожанки у ворот:
— Кто такая, всех красивей,
вдоль по городу идет?
Трижды я ходил обходом,
трижды шел навстречу ей, поклонился мимоходом
в самой тесной из аллей.
Только дрогнули ресницы,
будто крылья синих птиц,
не могла остановиться,
не могла поднять ресниц.
Ночь спустилась. Дня не жалко.
Спи. А я приду к огню.
Невеселым горожанкам
небылицу сочиню:
как стоял в долине тополь,
по бокам — вершины гор,
этот тополь, как закопан,
не поливан до сих пор.
В жажде сох, страдал в обиде,
неприметен и угрюм,
ничего кругом не видел
от своих угрюмых дум.
В жаркий месяц соловьиный,
в день — каленный добела
между солнцем и долиной
тучка малая плыла.
Не сложила тучка крылья,
прогремела стороной,
тополь издали накрыла
синей тенью дождевой.
И увидел тополь: в мире
освеженный он стоит,
развернув над корнем шире
ветки теплые свои.
Перед ним —горит малина,
перед ним—за садом сад,
семицветна вся долина,
стоголосы вес леса.
Весь малинник в птичьем свисте,
камни гор кругом гудят,
искры молний, трепет листьев —
все — в предчувствии дождя.
Красное солнышко
*
Всю неоглядную Россию
наследуем, как отчий дом,
мы — люди русские, простые,
своим вскормленные трудом.
В тайге, снегами занесенной,
в горах— с глубинною рудой,
мы называли
хлеб казенный своею собственной едой.
У края родины, в безвестье,
живя по-воински—в строю,
мы признавали
делом чести работу черную свою.
И, огрубев без женской ласки,
приладив кайла к поясам,
за жизнь не чувствуя опаски,
шли по горам и по лесам,
насквозь прокуренные дымом,
костры бросая в полумгле,
по этой страшной, нелюдимой,
своей по паспорту земле.
Шли—в скалах тропы пробивали,
шли, молча падая в снегу,
на каждом горном перевале,
на всем полярном берегу.
В мороз работая до пота,
с ознобом мучась, как в огне,
мы здесь узнали,
что работа ранил отвагою войне.
Мы здесь горбом узнали ныне,
как тяжела святая честь
впервые в северной пустыне
костры походные развесть;
за всю нужду,
за все печали,
за крепость стуж и вечный снег
пусть раз проклясть ее вначале,
чтоб полюбить на целый век;
и по привычке,
как героям,
когда понадобится впредь,
за все,
что мы
на ней построим,
в смертельной битве
умереть.
...А ты —
вдали, за синим морем, грустя впервые на веку,
не посчитай жестоким горем
святую женскую тоску.
Мои пути, костры, палатки
издалека — увидя вблизь,
учись терпению солдатки —
как наши матери звались,—
тоску достойно пересилив,
разлуки гордо пережив,
когда
годами по России отцы держали рубежи.
*
Когда бы мы, старея год от году,
всю жизнь бок о бок прожили вдвоем, я, верно, мог бы лгать тебе в угоду
о женском обаянии твоем.
Тебя я знал бы в платьицах из ситца,
в домашних туфлях,
будничной,
такой, что не тревожит, не зовет, не снится, привыкнув жить у сердца,
под рукой. Я, верно, посчитал бы невозможным, что здесь,
в краю глухих, полярных зим,
в распадках горных, в сумраке таежном, ты станешь
красным солнышком моим. До боли обмораживая руки,
порой до слез тоскуя по огню,
в сухих глазах, поблекших от разлуки, одну тебя годами я храню.
И ты, совсем живая, близко-близко,
все ласковей, все ярче, все живей,
идешь ко мне
с тревогой материнской
в изломе тонких девичьих бровей.
Еще пурга во мгле заносит крышу
и, как вчера, на небе зорьки нет,
а я уже спросонок будто слышу:
“Хороший мой. Проснись. Уже рассвет...” Ты шла со мной по горным перевалам,
по льдинкам рек, с привала на привал.
Вела меня,
когда я шел усталым,
и грела грудь,
когда я замерзал.
А по ночам, жалея за усталость,
склонясь над изголовьем, как сестра, одним дыханьем губ моих касалась
и сторожила сон мой до утра.
Чтоб знала ты:
в полярный холод лютый, в душе сбирая горсть последних сил,
я без тебя —
не прожил ни минуты
и без тебя —
ни шагу не ступил.
Пусть старый твой портрет в снегах
потерян,
пусть не входить мне в комнатку твою, пусть ты другого любишь —
я не верю,
я никому тебя не отдаю.
И пусть их, как назло, бушуют зимы,— мне кажется, я все переживу,
покуда ты в глазах неугасима
и так близка мне в снах и наяву.
*
По ходячей поговорке,
в нашей жизни все не так:
есть бумага—нет махорки,
нет бумаги—есть табак.
И однажды мне, бедняге,
через дальние моря
довелося без бумаги
плыть на север, не куря.
Путь далекий, сердцу тошно,
на табак гляжу с тоской...
И случились, как нарочно,
ваши письма под рукой.
Ваша память, ваше слово,
ваша радость, ваша грусть —
все, что я читал бы снова
и запомнил наизусть...
Вот курю я дни и ночи,
перед сном и после сна, докурившись, между прочим,
до последнего письма.
И взяла меня досада,
будто к горю моему
вы пришли и сели рядом,
чуть заметная в дыму.
Что бы смог я вам ответить,
как в глаза бы глянуть смог?
Так что спрятал я в кисете
то, последнее письмо.
Я хранил его годами,
нес за пазухой вперед
через ветер, через пламя,
через речки в ледоход.
На работу брал с собою,
от дождя его берег,
клал под камушек в забое,
клал под спички в коробок, Каждой ночью незаметно
от воров его скрывал,
будто кровный и заветный,
свой последний капитал.
Будто чудом в самом деле
не рассыпалось оно,
в нем и строчки побледнели,
точки выцвели давно.
Всю далекую дорогу
шел я в сумраке лесном,
сам старея понемногу,
с вашим маленьким письмом.
И минуткой, вновь тоскуя,
вновь глядел спокойно я,
как написано: “Ц е л у ю"
и подписано: “Т в о я...”
*
На рассвете, проходя к забою,
выше гор гляжу я напролет
в ту сторонку с дымкой голубою,
где одна желанная живет.
И возможно, сам я не замечу,
как всегда в минуту забытья,
я скажу ей, словно бы навстречу:
— С добрым утром, зоренька моя!
А когда промчится та минута,
взгляд остудит вроде ветерка,
легче мне бывает почему-то
лом пудовый, острая кирка.
На ветру спокойно сняв рубаху
и с лица не утирая пот,
целый день я молча бью с размаху
вечный камень северных широт.
Бью да так, чтоб кровь кипела в теле,
чтобы дни без памяти летели,
чтобы ночи я как пьяный спал,
чтобы всю разлуку, срок за сроком,
на одном дыхании высоком
так и скоротать мне под запал.
Так, чтобы за дымкой голубою
по забоям шел я без дорог,
чтобы всех забоев, взятых с бою,
ни за что я сосчитать не мог.
Чтобы люди взяли да спросили,
подивясь терпенью моему:
— Как же так, всегда тебе по силе
все, что непосильно одному?
Как же ты такие годы прожил,
столько гор и речек пересек,
на героев вовсе не похожий,
очень невеликий человек?..
И тогда я в первый раз не скрою,
не ученый тяжкому труду,
думал я, что где-нибудь в забое
от разрыва сердца упаду.
Видно, помогла мне в добром деле
та сторонка с дымкой голубой
тем, что наделила с колыбели
крепкой костью, крепкой головой.
Да еще, спасибо,—с гор Урала
помогла мне женщина одна,
та, что никогда, сама не знала,
до чего же сильная она.
По слухам, поднимаясь из берлоги
и не боясь с мороза околеть,
почти всю зиму бродит по дороге
страдающий бессонницей медведь.
Как будто бы туманными ночами,
в железный холод, в жгучую пургу
проездом шофера его встречали
на каменном застылом берегу.
Мохнатой лапой обметая плечи,
встав на дыбки,
сквозь вьюгу напролом
идет медведь совсем по-человечьи,
весь запорошен снежным серебром..
Пусть чудеса случаются на свете,
но я ручаюсь все-таки в одном:
в такую зиму кровные медведи —
по доброй воле — спят спокойным сном.
Любой из них и в мыслях не захочет
спускаться с гор к речному рубежу.
По должности своей —
ночной обходчик,
здесь только я дорогу обхожу.
Большую шубу опоясав туже,
похожий на медведя в полумгле,
один я ночью мыкаюсь на стуже
по заполярной, сказочной земле.
И разве, полуночнику такому,
мне может быть отказано судьбой
курить махорку, тосковать по дому,
за тыщи верст беседовать с тобой,
угадывать восходы по приметам,
назло пурге сыграть вперегонки,
сесть на снегу и видеть до рассвета
далеких глаз родные огоньки?
И все-таки не чувствовать обиды
за дикий свой, смешной, медвежий вид,
при жизни мы, порой меняя виды,
все так живем, как Родина велит.
Она пошлет то ласково, то строго,
то в холод лютый, то в жестокий зной.
Во все края бежит одна дорога
хранимой нами Родины одной.
Она приучит к радостям и бедам,
сама одежду выдаст по плечу,
она прикажет —
я живу медведем,
она велит —
я соколом взлечу. ...
И пусть тебе приснится, в эту пору
пурга
над белой северной рекой,
по берегу
дорога вьется в гору,
а вдоль по ней,
освистанный пургой;
мохнатой лапой обметая плечи,
в мороз стараясь сердце отогреть,
во весь свой рост
идет по-человечьи
страдающий бессонницей медведь.
*
В час вечерний, неурочный,
отдохнув минутный срок,
то на запад еду срочно,
то обратно на восток.
Продолжая нерушимо
вечный грузоперевоз,
день и ночь идут машины
в лютый северный мороз.
Числясь чем-то вроде груза
в документах путевых,
я сажусь в открытый кузов,
возле спутников своих.
Испытав за путь-дорогу
силу разных скоростей,
мы в дороге понемногу
промерзаем до костей.
Мы конца пути не знаем,
свесив головы на грудь,
встречный ветер проклинаем,
вдаль боимся заглянуть.
При случайной неудаче,
голодая, не куря,
мы, как дети, чуть не плачем,
говорим, что едем зря.
В думках грустных и напрасных,
от мороза одурев,
мы полжизни дать согласны
за минутный обогрев...
Вот и снова — в поздний вечер,
за бортом не видя свет,
тормошит меня за плечи
замерзающий сосед:
— Слушай, малый, для артели,
сделай милость, погляди,
не видать ли, в самом деле,
огонечка впереди...
Многих зорче и моложе,
поднимаясь в свой черед,
я, терпя озноб на коже,
пять минут гляжу вперед.
Губы стужа мне сковала,
у ресниц края во льду,
но с вершины перевала
вся дорога на виду,
все подъемы, все прижимы
возле скальных берегов—
нелюдимы, недвижимы,
без желанных огоньков...
Не желая верить взгляду,
непривычному ко тьме,
я обратно в кузов сяду
с горькой правдой на уме.
И спокойно лгу соседям,
чтобы каждый слышать мог:
— Скоро мы, друзья, приедем,
есть далекий огонек!..
Сразу стужа станет легче,
сиверок дохнет теплом,
мы слегка расправим плечи,
малость спины разогнем,
Кто-то крякнет ради смеха,
кто-то петь начнет баском...
Можно снова долго ехать
в ожидании таком,—
два часа проехать кряду,
принимая до конца
сердцем видимую правду,
обогревшую сердца. ...
В жизни,
трудной, как дорога,
к зимним рейсам не готов,
я и сам страдаю много
от душевных холодов.
Оттого, что сам не знаю,
у какого же огня
любушка моя родная
дожидается меня.
Год за годом, в рейсе дальнем,
так и рвусь я сердцем к ней,
согреваюсь ожиданьем
неминуемых огней.
Пусть мне всюду шепчут люди:
— Не гляди, земляк, вперед,
там — никто тебя не любит,
там— никто тебя не ждет...
Ни за что не веря взгляду,
ослепленному во тьме,
я спокойно в кузов сяду,
сам себе твердя в уме:
“Потеплей прижмись к соседям,
не беда, что путь далек,
скоро, друг, и мы приедем,
есть далекий огонек!”
*
Под полярным,
вечно хмурым небом
щи едим с казенным черным хлебом,
черный чай от черной грусти пьем,
шубы нараспашку—ходим в стужи,
о далеких женщинах не тужим,
будто нам, везде родимый дом.
Будто для кручины нет причины,
а в любовь не верим мы давно,
потому, что это
мы — мужчины,
а у нас уж так заведено:
горе и нужду, жару и вьюгу,
все терпя без жалоб, как в бою,
нипочем не выдавать друг другу
боль свою, кручинушку свою.
Если ж часом
вспомним самых милых,
спать не в силах
и молчать не в силах,
будто спиртом память оглуша,
вслух назло смеемся и злословим
над лукавым, слабым
тем сословьем,
крепость чья не стоит ни гроша.
Будто мы и знать не знали сроду
губ невинных, непритворных глаз
и, собравшись в ночь ли, в непогоду,
громко вспоминали без прикрас,
как, бывало,
разорвав на части
мужних писем белые листки,
чьи-то женки, покоряясь страсти,
в юности бросались к нам с тоски.
Как они дышали в эти ночи
все слышней, все жарче, все короче,
с самым тайным стоном на губах,
с самой сладкой дрожью в жарком теле,
как они в глаза глядеть не смели
в ту минуту — зрячие впотьмах.
И каким бы злым, постыдным словом
мы тебя ни -заклеймили снова,
как бы ревность сердца нам ни жгла,—
вся
до тайных родинок знакома,
в душах наших — всюду, словно дома,
ты, как солнце,
женщина, жила.
Нипочем тебе во мгле таежной
наш мужской недобрый наговор.
Все равно,
чем дальше, тем дороже
ты, как солнце за горбами гор.
Ты, как солнце, ярче станешь рядом,
и навек из нас ослепнет тот,
кто, тебе не веря,
жадным взглядом
на тебе хоть пятнышко найдет...
Мы тебя в походных снах ласкаем,
на вершинах скальных высекаем
все твои простые имена
и в огне горим, и в холод стынем
по горам,
по рекам,
по пустыням,
горе пьем горстями допьяна,
чтобы нам убиться
иль пробиться
к той, по ком душа, как жар, томится,
к той, что сказкой стала...
Потому
не суди нас чистым сердцем строго,
царь-девица,
лебедь-недотрога,
в неприступном дальнем терему.
*
У завода—город,
а меж ними речка,
а над речкой домик с рубленым крыльцом...
Если затоскуешь, выйдешь на крылечко,
сядешь на крылечка к сиверку лицом.
Будто в доброй сказке, мы почти что рядом,
сердцу все открыто настежь без ключа,—
ночи с перекликом, версты с переглядом,
реки по колено, горы до плеча.
Будто все как прежде, мы, как в песне,
близко, слышим в каждом вздохе каждый перебой,
будто понапрасну ваши металлисты
с интересом тайным ходят за тобой.
Будто между ними нет прохожим места,
волосы седеют, а любовь жива.
Будто ждешь, как девка,
любишь, как невеста,
терпишь, как солдатка,
плачешь, как вдова.
Будто все в порядке,— вот пройдут метели,
вот меня уволят, сяду в самолет...
Постучусь в окошко через две недели,
может—через месяц,
может—через год.
Может, и взаправду мне
не возвратиться,
может, вновь придется долгие года
обживать пустыни, сторожить границы,
уходить в разведки, строить города.
Как назначишь сроки, если часа нету,
если вдруг— работа, если вдруг—война,
если я годами мыкаюсь по свету,
если ты стареешь в домике одна.
Словом, от разлуки нет покамест средства,
снова жди известий о зорьки дотемна,
не жалей, что часто рвется возле сердца
самая тугая, звонкая струна.
Если станет больно —
выйдешь на крылечко
на далекий север ласковей взглянуть,
где по горным кручам,
по таежным речкам
заметает вьюга мой походный путь.
*
Так сбываются сказки в России...
От великих
трудов и утрат
ты все крепче, смелее, красивей,
будто в битвах бывалый солдат.
Пусть, в работе все жилы напружив,
ты не помнишь
досужего дня,
растеряв ненаглядных подружек,
задушевных друзей хороня.
Пусть, рискуя пропасть без дороги,
ты врубался в чащобы тайги,
сам лечил на привалах ожоги,
сам кедровник варил от цинги.
Пусть в безвыходных вьюжных
осадах ты от голода падал, и слеп
и до гроба запомнил,
как сладок
твой горбом заработанный хлеб.
Пусть в поту от горняцкой науки
ты не смог научиться беречь
молодые, горячие руки,
в вечных ранах и шрамах до плеч.
Пусть, хлебая студеную воду
в полых реках полярных пустынь,
ты бросался в упор ледоходу,
вместе с жизнью спасая мосты.
И ни разу в пожарах и вьюгах
заслужить ты упрека не мог,
будто ты побежал от испуга,
будто в горе друзьям не помог.
Пусть, хрипя, задыхаясь в метели,
через вечный полярный мороз
ты в своем обмороженном теле
красным солнышком душу пронес.
1943-1956
Парень из тайги
Получив топор с лопатой
да харчей сухой паек,
он тайгу прошел когда-то
с краю, вдоль и поперек.
В камнях гор и в руслах речек,
по болотам, возле скал,
без дороги, как разведчик,—
летом золото искал.
А зимой
за крепким чаем
в пору бешеной пурги
часто сиживал ночами
с нами парень из тайги.
Часом жил без хлеба-соли,
от устатку падал с ног,
при любой сердечной боли
песню петь в артели мог.
Мог под снегом спать, как дома,
под дождем костер разжечь,
сбить зимовку в два приема,
на лопате хлеб испечь.
Сам друзей лечил от скуки,
сам мастачил сапоги...
Был он мастер на все руки,
этот парень из тайги.
Но однажды мимоходом
поклонился парень нам,
паспорт взял, долги все отдал
и пошел по всем фронтам.
Год проходит—нет привета,.
два проходит— нет следа...
Не случись тогда газета,
мы не знали б никогда,
как по высшему указу,
не награду, как другим,
целых
три награды
сразу
дали парню из тайги.
Значит, жили мы недаром,
как положено парням,
ели щи с одним наваром,
хлеб делили пополам.
Чай варить, так только вместе,
лес рубить, так только враз,
гадов бить, так честь по чести —
так привык любой из нас.
Каждый понял все науки,
каждый знает, где враги,
каждый — мастер на все руки, каждый — парень из тайги.
1946
Правда в песне, чтобы мать не знала
В голодный час, напомнив о знакомом,
манят меня к себе издалека —
“звезда полей над ветхим отчим домом и матери печальная рука”.
Покрыв седины старым полушалком,
за двери дома тихо выйдет мать,
последний хлеб подаст она гадалкам
и обо мне попросит погадать.
И скажут ей:
— Гнездо родное свято,
храни, голубка, кровлю и еду...
Всегда на волю рвутся голубята,
покамест не нарвутся на беду.
А в мире вольном голод плечи сушит,
костер войны пылает до небес,
на землю птицы падают со стужи
и злых людей непроходимый лес.
И, опалив в краях далеких перья,
не в силах жар и холод перенесть, придет твой сын,
как нищий, стукнет дверью
и на пороге тихо спросит есть.
Пшеничный корм наполнит кровью жилы, железной крышей сын покроет дом.
И станет жить — легко, как деды жили,
засыпав к зиме горницу зерном.
И пусть сто туч плывет с огнем и
громом —
железной крыши им не поломать...
Горит звезда полей над отчим домом,
от добрых слов устало дремлет мать.
Я не сомну последний цвет на грядке,
усталых птиц не трону на лугу—
и в белых письмах, ласковых и кратких,
не в первый раз, родимая, солгу.
Я напишу, что жду в делах успеха,
живу пока в достатке и в чести,
что собираюсь к осени приехать,
из города невесту привезти.
Но промолчу о голоде и ранах,
о снежных ветрах, выстудивших грудь,
что далеко у моря-океана
от боли мне спокойно не заснуть.
И не скажу ни слова, о метели,
что билась в окна зиму напролет,
что смерть сидела нянькой у постели
и вместо чаю подавала лед.
Что ни добра, ни хлеба мне не надо,
не надо зерен, павших без следа,
и в отчий дом с тесовою оградой,
конечно, не вернусь я никогда.
И с мертвыми лежавший долго рядом,
без солнышка, без ласки, без цветов,
в весенний день,
дыханием и взглядом
почуяв силы, с радостью готов —
в грозовый мир, где голод плечи сушит,
костер войны пылает до небес,
на землю птицы падают от стужи
и злых людей живой дремучий лес.
Где я забыл о сказках и молитвах, где выжег детский норов своп и страх, где ждут меня друзья в пирах и в
битвах
и женщины тоскуют в городах.
И боевым предчувствием удачи — прекрасное, крылатое на взлет,
в руках моих не знавшее отдачи
любимое оружие зовет.
Огнем каленный—скоро не устану, мороженый—с дороги не сверну,
но если от друзей живым отстану— всю жизнь свою и душу прокляну.
И я не знаю, где сложу я руки,
увижу ли когда глаза твои... Благослови
на радости и муки,
на черный труд и смертные бои.
1947-1949