ВОЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА --[ Военная история ]-- Тарле Е.В. Нашествие Наполеона на Россию (original) (raw)
Глава VI.
Пожар Москвы
1
Немного отойдя от поля битвы, откуда несся непрерывный тысячеголосый хор стонов и воплей раненых, брошенных обеими сторонами на произвол судьбы, и откуда уже начало доноситься зловоние от разлагающихся трупов, французская и русская армии несколько часов простояли в бездействии. Шли подсчеты и проверка подсчетов, выяснение результатов побоища.
Один корпусный командир за другим, один адъютант за другим являлись к Кутузову, и то, что они ему докладывали, было так страшно, что старый фельдмаршал тогда же окончательно решил сдать Москву, не пытаясь уже задержать Наполеона. Точнее сказать, он увидел, что теперь ему позволят сдать Москву без новой битвы. 6-й, 7-й, 8-й корпуса были почти полностью уничтожены. Другие части понесли значительные потери. Вместе с тем Кутузов узнал, что наполеоновская гвардия совсем цела, так как не принимала участия в битве. Днем 8 сентября Кутузов также узнал, что Наполеон обходит своим правым крылом левый русский фланг. Задерживаться дальше, не давая битвы, становилось просто невозможным, а биться сейчас было тоже невозможно. Кутузов решил отступать на Москву. Новые и новые дополнительные сведения градом сыпались в течение всего этого дня.
Утром 8 сентября фельдмаршал велел армии отходить от Бородина по прямой линии Московской дороги. Это было началом гениально задуманного и блистательно выполненного Кутузовым марша-маневра на Тарутино, который является одной из главных исторических заслуг фельдмаршала.
Кутузов отступал от Бородина на Можайск, Землино, Лужинское, Нару, Вязёмы, Мамоново.
На другой день после Бородина, 8 сентября, в 12 часов дня Наполеон приказал Мюрату со своей кавалерией идти за русскими. На правом фланге от Мюрата шел корпус Понятовского, направляясь к Борисову, на левом — вице-король Италии Евгений, направляясь к Рузе, а за Мюратом в почти непосредственной близости шли по той же столбовой Московской дороге, прямо на Можайск, корпус Нея, корпус Даву, на некотором расстоянии молодая гвардия и наконец старая гвардия с самим Наполеоном. Остальные войска шли позади старой гвардии.
То, что произошло с тысячами раненых в Смоленске, повторилось в более грандиозных размерах после Бородина. Множество брошенных на произвол судьбы русских и французов сгорело живьем. «Страшное впечатление, — по словам очевидца, офицера великой армии, — представляло по окончании боя поле Бородинского сражения при полном почти отсутствии санитарной службы и деятельности. Все селения и жилые помещения вблизи Московской дороги были битком набиты ранеными обеих сторон в самом беспомощном положении. Селения погибали от непрестанных, хронических пожаров, свирепствовавших в районе расположения и движений французской армии. Те из раненых, которым удалось спастись от огня, ползали тысячами у большой дороги, ища средств продолжать свое жалкое существование»{1}. Вооруженные крестьяне уже начали беспощадно расправляться с отстающими французами. Конечно, попадавшихся в руки французских отрядов русских крестьян, подозреваемых в нападениях, немедленно приканчивали без всякого суда.
Ожесточение в народе росло не по дням, а по часам в эти роковые дни, и фельдмаршал должен был с этим так или иначе считаться. Не сразу решился он сказать о сдаче Москвы.
В эти же шесть дней, 8 — 14 сентября, между отходом от Бородина и занятием Москвы французами, Кутузов не переставал делать вид, что он хочет дать новое сражение и только ищет позиции, и не переставал говорить слова, которым сам не придавал значения.
«Кутузов никогда не полагал дать сражение на другой день, но говорил это из одной политики. Ночью я объезжал с Толем позицию, на которой усталые воины наши спали мертвым сном, и он (Толь. — Е. Т.) донес, что невозможно думать идти вперед, еще менее защищать с 45 тысячами те места, которые заняты были 96 тысячами, особенно когда у Наполеона целый гвардейский корпус не участвовал в сражении. Кутузов все это знал, но ждал этого донесения и, выслушав его, велел немедленно отступать», — так говорит ординарец Кутузова князь Голицын, всю ночь после Бородина объезжавший кровавое поле.
Мюрат с кавалерией теснил русский арьергард, «опрокидывая его на армию», по выражению Винценгероде, а на третий день после Бородина, 9 сентября (28 августа), пришли известия, что Наполеон велел вице-королю Евгению пойти с четырьмя пехотными дивизиями и 12 кавалерийскими полками в Рузу; другими словами, правому флангу отступающей русской армии грозил обход{2}.
Кутузову все-таки, по-видимому, казалось нужным что-то такое сделать, чтобы хоть на миг могло показаться, что за Москву ведется вооруженная борьба. Вдруг ни с того ни с сего, когда Милорадович отступал с арьергардом под жестоким давлением главных французских сил, 13 сентября приходит бумага от Ермолова. В этой бумаге, по повелению Кутузова, во-первых, сообщается, что Москва будет сдана, а, во-вторых, «Милорадовичу представляется почтить древнюю столицу видом сражения под стенами ее». «Это выражение взорвало Милорадовича, — говорит его приближенный и очевидец А. А. Щербинин. — Он признал его макиавеллистическим и отнес к изобретению собственно Ермолова. Если бы Милорадович завязал дело с массою сил наполеоновских и проиграл бы оное, как необходимо произошло бы, то его обвинили бы, сказав: «Мы вам предписали только маневр, только вид сражения»{3}.
Современники ровно ничего не могли понять в этом полнейшем противоречии между одновременными словами и поступками Кутузова после Бородина. «Не понимаю, как это несчастное сражение могло хотя на минуту обрадовать вас. Хотя, по словам лиц, в нем участвовавших (некоторых я встречала), это не потерянное сражение, однако же на другой день всем ясны были его последствия. В Москве напечатали известия, дошедшие до нас, в которых говорилось, что после ужасного кровопролития с обеих сторон ослабевший неприятель отступил на восемь верст, но что для окончательного решения битвы в пользу русских на следующий день, 27-го (8 сентября), сделают нападение на французов, дабы принудить их к окончательному отступлению, каково и было официальное письмо Кутузова к Ростопчину, которое и поместили в печатном известии. Вместо всего этого 27-го (8 сентября) наши войска стали отступать, и доселе не известна причина этого неожиданного отступления. Тут кроется тайна. Быть может, мы ее когда-нибудь узнаем, а может, и никогда; но что верно и в чем мы не можем сомневаться, это в существовании важной причины, по которой Кутузов изменил план касательно 27-го числа (8 сентября), торжественно им объявленный вечером 26-го числа (7 сентября)», — писала М. И. Волкова своей подруге В. И. Ланской.
Но вот уже русская армия, т. е. то, что от нее осталось после Бородина, стала подходить почти вплотную к Москве. Следовало немедленно и окончательно высказать громогласно, что Москва будет отдана Наполеону без новой битвы. Кутузов не очень был уверен в своих генералах. Беннигсен, навязанный ему Александром, уже от самого Бородина не переставал, щеголяя патриотическими фразами, указывать на недопустимость сдачи Москвы. От Ермолова, неискреннего, двуличного, всегда с камнем за пазухой, никогда не симпатизировавшего фельдмаршалу, трудно было ждать большой поддержки.
Коновницын, Дохтуров в этом случае были на стороне Беннигсена. Барклай мог бы быть поддержкой, но в эти дни Барклай был полон горечи и обиды. Он только своей жене писал искренне в эти дни, после отставки, и с поля Бородинской битвы и после сдачи Москвы. Но, к его негодованию, кто-то перехватывал его письма. «Я не понимаю, что это значит, что тебе не отдали письма, которое я т.ебе написал вечером после сражения 26-го (т. е. Бородина) и отправил с тем же фельдъегерем, который вез письмо Кутузова к его жене. Я не понимаю, как можно задерживать семейные письма. Это гнусности, которые следует прибавить ко многим другим, какие делаются». В письмах к жене Барклай утверждает, что только он спас армию до Бородина, что в тот момент, когда его сменили, он стоял на выгоднейшей позиции и готов был сразиться с наступавшими французами. Последующие письма к жене (дошедшие и до потомства) он посылал через английского комиссара, бывшего при Кутузове, и поэтому уж не стеснялся. «Единственная милость, которую я умоляю оказать мне, — это быть избавленным от пребывания здесь (в армии. — Е. Т. ) все равно каким способом...»{4} «...Если не постараются загладить вину — и большую вину — по отношению ко мне, — я решил более не рисковать быть убитым, чтобы за это только навлекать на себя унижения»{5}.
Вошли в деревню Фили. В четвертом часу дня 13 сентября 1812 г. в избе крестьянина деревни Фили Севастьянова Кутузов приказал командующим крупными частями генералам собраться на совещание. Прибыли Беннигсен, Барклай де Толли, Платов, Дохтуров, Уваров, Раевский, Остерман, Коновницын, Ермолов, Толь и Ланской. Милорадовича не было: он неотлучно был при арьергарде, наблюдавшем за наседающими французами. Кутузов предложил на обсуждение вопрос: принять ли новое сражение, или отступить за Москву, оставя город Наполеону? Тут же он высказал и свою скрываемую до сих пор мысль: «Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор сохраним надежду благополучно довершить войну, но когда уничтожится армия, погибнут Москва и Россия». Бенннгсен высказался за битву, Барклай — за отступление. Дохтуров, Уваров, Коновницын поддержали Беннигсена. Ермолов тоже поддержал его с ничего не значащими чисто словесными оговорками. Протокола не велось, и не ясно, как в точности высказывались Платов, Раевский, Остерман и Ланской. Совет продолжался всего час с небольшим. Фельдмаршал, по-видимому, довольно неожиданно для присутствующих вдруг оборвал заседание, поднявшись с места, и заявил, что приказывает отступать.
У нас есть еще одно показание о совете в Филях, оно идет кружным путем — из Англии. В Англии с напряженнейшим интересом ждали более точных известий о Бородине. Одним из самых обстоятельных и первых пришедших в Англию отчетов было письмо, полученное графом С. Р. Воронцовым, сын которого участвовал и был ранен в битве. «Бородинский день не был решительным ни для той, ни для другой армии. Потери должны быть одинаковы с обеих сторон. И потеря русской армии чувствительна вследствие количества офицеров, выбывших из строя, что необходимо влечет за собою дезорганизацию полков». Из этого письма мы узнаем некоторые детали о военном совете в Филях. Там говорится, что Остерман спросил Беннигсена, ручается ли он за успех в случае новой битвы под Москвой, на что Беннигсен ответил, что, не будучи сумасшедшим, нельзя на такой вопрос ответить утвердительно{6}. Па этом совете Кутузов между прочим сказал: «Вы боитесь отступления через Москву, а я смотрю на это как на провидение, ибо это спасет армию. Наполеон — как бурный поток, который мы еще не можем остановить. Москва будет губкой, которая его всосет»{7}. Но когда фельдмаршал закончил совещание, встав и объявив: «Я приказываю отступление властью, данной мне государем и отечеством», — и вышел вон из избы, он был подавлен тем, что только что сделал, — это было ясно всем, наблюдавшим его.
В остальные часы этого дня, после совещания, Кутузов ни с кем не говорил. Вернувшись вечером к себе в избу на ночлег, Кутузов не спал. Несколько раз за эту ночь слышали, что он плачет. Не только в тот момент у него не было никакой настоящей поддержки в ближайшем окружении (солидарность с ним Барклая была отрицательным, а не положительным условием в этом отношении), но уже по поведению Ермолова, который за несколько часов до совета был за отступление, а потом переметнулся на сторону Беннигсена, фельдмаршал понимал, конечно, что попал в то положение зачумленного, в котором был Барклай до Царева-Займища. Зная людей, Кутузов едва ли и рассчитывал на то, что кто-нибудь его поддержит перед тем главным и самым сильным из его врагов, который находился в петербургском Зимнем дворце. Но никто даже из не любивших его не приписывал его потрясенного состояния в этот момент мотивам личной боязни или личного стыда; все его дальнейшее поведение показало, что он делал дальше то, что считал нужным, действовал гораздо самостоятельнее, чем когда-либо в жизни, и меньше всего боялся раздражать царя. Окружающие объясняли его ночные слезы болью за Москву и страхом за Россию, потому что на одно его высказывание, что потеря Москвы не есть еще потеря России, его свита вспоминала несколько его прежних утверждений, что гибель Москвы равносильна гибели России. «По моему мнению, с потерей Москвы соединена потеря России» — все знали эти слова Кутузова, написанные им 30 августа в письме к Ростопчину еще из Гжатска. Было о чем подумать в эту бессонную ночь.
Уже в сумерках 13 сентября армии стало известно о решении фельдмаршала; об этом ей сообщили генералы, бывшие в Филях на совещании. «Уныние было повсеместное», — пишет очевидец. Рядовое офицерство и солдаты были совсем сбиты с толку всеми этими категорическими заявлениями главнокомандующего о том, что Москва ни за что не будет сдана, и внезапным результатом военного совета в Филях. «Я помню, когда адъютант мой Линдель привез приказ о сдаче Москвы, все умы пришли в волнение: большая часть плакала, многие срывали с себя мундиры и не хотели служить после поносного отступления, или лучше, уступления Москвы. Мой генерал Бороздин решительно почел приказ сей изменническим и не трогался с места до тех пор, пока не приехал на смену его генерал Дохтуров.
С рассветом мы были уже в Москве. Жители ее, не зная еще вполне своего бедствия, встречали нас как избавителей, но, узнавши, хлынули за нами целою Москвою! Это уже был не ход армии, а перемещение целых народов с одного конца света на другой»{8}, — так пишет человек, лично переживавший эти настроения.
Авангард русской армии 12 сентября остановился у Поклонной горы, в двух верстах от Дорогомиловской заставы. В Москве, откуда непрерывным потоком тянулись экипажи и обозы и ехали и шли тысячи и тысячи жителей, покидая город, — хотя все еще распространялись слухи, что Кутузов готовит новую битву, — в Москве лишь очень немногие знали о решении, принятом 13 сентября в деревне Фили на совещании генералов.
Начальствующие лица получили информацию, что основных мнений, точных практических предложении на военном совете было высказано три: что Беннигсен предложил дать новую битву Наполеону и этим попытаться спасти Москву, что Барклай предложил отступать к г. Владимиру, несколько человек говорили об отступлении к Твери, чтобы воспрепятствовать возможному движению Наполеона на Петербург. Знали уже, что Кутузов заявил в конце совета, что сражения он не даст, а отступит, предоставив Москву Наполеону. Но отступить он решил не на север, а на старую Калужскую дорогу. Русским войскам сообразно с этой волей главнокомандующего было приказано пройти улицами Москвы и выйти через Коломенскую заставу. С раннего утра 14 сентября русская армия непрерывным маршем проходила через столицу. На рассвете первые эшелоны уходящей русской армии один за другим вступали в Москву и по Арбату и нескольким параллельным Арбату улицам проходили к юго-восточной части города, направляясь к Яузскому мосту.
Испуганное, растерянное, молчаливое население, точнее те, кто не мог или еще не успел выехать, толпились по краям улиц и площадей и смотрели на уходящее войско. Солдаты шли угрюмо, не разговаривая, глядя в землю. Очевидцы говорят, что некоторые в рядах плакали.
Первые части отступающей русской армии еще только всходили на Яузский мост, когда командовавший арьергардом генерал Милорадович получил известие, что французская кавалерия вступает в Москву через Дорогомиловскую заставу.
Милорадович командовал арьергардом отступавшей от Бородина армии, и генерал Капцевич, полк которого был самым задним в арьергарде, с трудом уходил от наседавшего Мюрата. Милорадович получал от Капцевича одно за другим известия, что неприятель стремится отрезать арьергард от города. Другими словами, 2 кавалерийским корпусам, 10 казачьим полкам и 12 орудиям конной артиллерии грозил плен. Милорадовичу удалось снестись с Мюратом, и, уверив того, что народ в Москве будет отчаянно биться вместе с войсками, если французы не дадут русской армии спокойно пройти через Москву, Милорадович задержал на четыре часа Мюрата в 7 верстах от Москвы, и арьергард вошел в Москву и прошел через нее спокойно.
Все это дало возможность многим тысячам и тысячам жителей покинуть Москву, но не спасло ни арсенала, где «прекрасные новые ружья достались неприятелю», ни магазинов и складов хлеба, сукон и всякого казенного для армии довольствия{9}. Все это досталось неприятелю.
Два батальона московского гарнизона, вливаясь уже в самом городе в отступающую мимо Кремля главную армию, уходили с музыкой. «Какая каналья велела вам, чтобы играла музыка?» — закричал Милорадович командиру гарнизона генерал-лейтенанту Брозину. Брозин ответил, что по уставу Петра Великого, когда гарнизон оставляет крепость, то играет музыка. «А где написано в уставе Петра Великого о сдаче Москвы? — крикнул Милорадович. — Извольте велеть замолчать музыке!»{10}.
Русская армия непрерывным потоком проходила через Москву. Кутузов посмотрел на свою молчаливую свиту и сказал: «Кто из вас знает Москву?» Вызвался только один, состоявший при нем ординарцем 20-летний князь Голицын. «Проводи меня так, чтобы, сколько можно, ни с кем не встретиться»{11}. Кутузов ехал верхом от Арбата по бульварам до моста через Яузу, через который уходила армия, а за нею несметные массы населения. И здесь-то ждала его именно та встреча, которой он менее всего мог желать. Ростопчин был на мосту, стараясь навести порядок. Свидание было сухое, Ростопчин начинал говорить, но Кутузов не отвечал, а приказал скорее очистить мост для прохода войск. Он пересел в дрожки. «По выезде из Москвы светлейший князь велел оборотить лицом к городу дрожки свои и, облокотя на руку голову, поседевшую в боях, смотрел с хладнокровием на столицу и на войска, проходившие мимо него с потупленным взором, они в первый раз, видя его, не кричали ура»{12}.
День и ночь и следующий день бесконечные людские потоки устремлялись из Москвы через Яузский мост. Кутузов вел русскую армию на юг, к Красной Пахре, а от Красной Пахры — на старую Калужскую дорогу. Когда вечером в деревне Уоне он сидел и пил чай, окруженный крестьянами, и когда они с ужасом показали ему на зарево пылающей вдали Москвы, Кутузов, ударив себя по шапке, сказал: «Жалко, это правда, но подождите, я ему голову-то проломаю...»{13}.
Бегство из Москвы, и бегство массовое, шло уже несколько дней подряд. В Москве все заставы были запружены населением, бегущим уже после первых слухов о результатах Бородинской битвы и об отступлении русской армии к Можайску. Толпы народа, растерянные, потрясенные идущей на них грозой, теснились целыми днями на улицах. Одни считали, что Москва погибла, другие верили до последней минуты, что Кутузов даст еще одно сражение под стенами столицы. Десятки и десятки тысяч людей бежали из Москвы, окружая армию, опережая армию, разливаясь людскими реками по всем дорогам, идя и без дороги, прямиком по пашне. Долгими днями продолжалось это бесконечное бегство. Все дороги к востоку от Москвы по всем направлениям на десятки верст были покрыты беглецами. Население громадной столицы превратилось в скитающихся без пристанища кочевников. Вот что творилось утром 20 сентября в нескольких верстах от Рязани: «Только мы выехали на равнину, то представилось нам зрелище единственное и жалостное: как только мог досягать взор, вся Московская дорога покрыта была в несколько рядов разными экипажами и пешими, бегущими из несчастной столицы жителями; одни других выпереживали и спешили, гонимые страхом, в каретах, колясках, дрожках и телегах, наскоро, кто в чем мог и успел, с глазами заплаканными и пыльными лицами, окладенные детьми различных возрастов. А и того жалостнее: хорошо одетые мужчины и женщины брели пешне, таща за собой детей своих и бедный запас пропитания: мать вела взрослых, а отец в тележке или за плечами тащил тех, которые еще не могли ходить, всяк вышел наскоро, не приготовясь, быв застигнут нечаянно, и брели без цели и большей частью без денег и без хлеба. Смотря на эту картину бедствия, невозможно было удержаться от слез. Гул от множества едущих и идущих был слышен весьма издалека и, сливаясь в воздухе, казался каким-то стоном, потрясающим душу... А по другим трактам — Владимирскому, Нижегородскому и Ярославскому — было то же, если не более...»{14}.
2
Вся тяжесть оставления Москвы именно в эти дни, когда еще не начался пожар столицы, обострила до крайности пламенную ненависть к Кутузову со стороны человека, которого фельдмаршал не любил и не уважал, но который в этот момент казался ответственным перед людскими массами, терявшими имущество, терявшими жизнь, терявшими в паническом бегстве и сумятице детей.
Этим человеком был Федор Васильевич Ростопчин, московский генерал-губернатор. Его бешенство против Кутузова не знало меры; он всячески его порочил и писал на него доносы царю. 14 сентября 1812 г. он попал в невозможное и позорно нелепое положение прежде всего в глазах несчастных беглецов, и ему понадобилось найти козла отпущения. И он убил в этот день человека, которого он принес в жертву во имя спасения самого себя.
Федору Васильевичу Ростопчину в 1812 г., когда он был назначен «главнокомандующим в Москве» (или в просторечии генерал-губернатором), было уже без малого 50 лет. Он вышел в люди при Павле, который сделал его министром, в первые десять лет царствования Александра был в отставке, в 1810 г. стал камергером, а в 1812 г. — московским «главнокомандующим». Это был человек быстрого и недисциплинированного ума, остряк (не всегда удачный), крикливый балагур, фанфарон, самолюбивый и самоуверенный, без особых способностей и призвания к чему бы то ни было. Когда нашествие Наполеона стало явственно и близко угрожать Москве, Ростопчин взял на себя роль своеобразного демагога-патриота. Он стал издавать особые «афишки», которые разносились, рассылались и развешивались на улицах. Писал он эти афишки бойким языком с лихими мнимонародными вывертами. Пошлость этих произведений заключалась в их очевиднейшей надуманности, искусственности и неискренности. Дома с женой, офранцуженной католичкой, он говорил только по-французски, со своими друзьями тоже говорил по-французски, русской литературы он совсем не знал, и хотя умер в 1826 г., нет никаких признаков, чтобы он подозревал, например, о существовании Пушкина или Жуковского. И этот-то великосветский барин вздумал прикинуться каким-то бойким московским мастеровым, да еще таким, который разговаривает не натощак, а уже успев слегка подвыпить. Ни малейшего впечатления его нелепые афишки на народ не производили.
Выдумывал он и еще разные столь же нелепые затеи. Возился он, например, в это время с неким Леппихом, проходимцем, прибывшим из Германии и уверявшим, что он может выстроить воздушный шар, на котором подымется над французской армией. Намекалось, что можно так и Наполеона самого при случае изничтожить.
Леппихом и его шаром очень интересовался и царь. У нас есть позднейшее показание, исходящее от Аракчеева, о том, что царь будто бы хотел этой затеей несколько успокоить, отвлечь и развлечь умы, но что сам будто бы в эту шарлатанскую проделку не верил{15}. Но Ростопчин во всяком случае верил в Леппиха. Сам шарлатан, сам авантюрист в душе, Ростопчин с полной симпатией отнесся к находчивому немцу, который пресерьезно уверил его записочками изо дня в день, что вот-вот еще немного нужно потерпеть и еще денег дать, и шар того и гляди полетит. А тогда — конец Бонапарту. У Леппиха была к Наполеону антипатия не только за нашествие на Россию: в 1811 г. он предлагал свой шар в Париже Наполеону, но тот приказал выслать Леппиха вон из пределов Французской империи. В Москве ему больше повезло.
Французы так и называли Леппиха «механик-шарлатан». Они нашли в доме Ростопчина документы, показывающие, что граф верил Леппиху и, по-видимому, платил ему очень много. Леппих, например, коротенькой записочкой от 30 июля 1812 г. требует у Ростопчина 12 тысяч рублей. Сохранилось также письмо Леппиха, уже от 24 августа (ст. ст.) за два дня до Бородина («изобретатель» все еще не достиг ровно ничего): «Ваше сиятельство не можете представить, сколько встретил я затруднений, приготовляя баллон к путешествию. Но зато вот уже завтра непременно полетит». Ростопчин в особой афишке уведомлял московский народ: «Здесь мне поручено от государя было сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят, и по ветру и против ветра, а что от сего будет — узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтобы вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели». Выманив достаточно казенных денег, Леппих как-то бесследно улетучился даже без помощи шара, который, конечно, никуда от земли не отлучался и отлучиться не мог, потому что его и не было. Московский народ на эту шарлатанскую проделку с шаром (как и на афишки Ростопчина) не обращал, по всем заявлениям очевидцев, никакого внимания.
Ростопчин, обнаруживал в дни перед Бородином и после Бородина кипучую деятельность: то хватали и публично наказывали плетью или розгами людей, заподозренных в том, что они — иностранные шпионы, то делались официальные успокоительные сообщения о том, что Бонапарту в Москве не быть, то вывозилась часть казенного имущества. Правда, Ростопчин оправдывался потом заявлениями Кутузова, что до последней капли крови будут драться под Москвой и Москвы не сдадут. Беспокоился Ростопчин не только по поводу Наполеона. Ростопчин был одним из тех русских высших сановников, для которого слово «Россия» и слова «крепостное право» сливались воедино, в одну вполне неразрывную двуединую сущность. Он уже давным-давно, еще с 1806 г., не переставал предупреждать Александра, что Наполеон — смертельный враг именно потому, что «сословие слуг» в России связывает с его именем какие-то надежды. Он и в 1807 г. предварял, что основная цель русской «черни» — истребление благородного дворянства. И теперь, в 1812 г. в Москве, он боялся бунта, выискивал агитаторов-«мартинистов», выслал из Москвы почт-директора Ключарева, подозревал купцов-старообрядцев в тайных симпатиях к Наполеону. Наконец энергично ухватился за дело Верещагина. Для характеристики плачевного состояния исторических изысканий о 1812 г. приводим повторяющуюся с давних пор (и теперь повторяемую) нелепую версию, почитаемую за истину.
Купеческий сын Верещагин (так обыкновенно излагается дело) «перевел на русский язык два газетных сообщения о Наполеоне, а именно: письмо Наполеона к прусскому королю и речь Наполеона к князьям Рейнского союза в Дрездене». На самом деле Наполеон и письма такого к королю не писал и с речью к князьям Рейнского союза не обращался. Да и не мог говорить такой вздор (в Дрездене!) и не мог писать какой-то нелепый набор фраз прусскому королю («вам объявляю мои намерения, желаю восстановления колонии, хочу исторгнуть из политического ее (!) бытия» и т. д.). Ведь эти две странные, курьезно безграмотные «прокламации» никогда ничего общего с Наполеоном не имели, а сочинены (как Верещагин в конце концов и признал) самим Верещагиным. Мы знаем, что он не только сообщил эти свои произведения товарищу своему Мешкову, но, по-видимому, размножил их и разослал.
Таким образом, должно признать, что это было либо поступком умственно ненормального человека, либо преступным по замыслу, хотя и вполне бессмысленным по выполнению действием.
В архивных делах я нашел и полную (рукописную) копию этих документов и вместе с тем любопытное указание на то, что списки с этого «перевода» Верещагина попадали и в провинцию. «4 июля 1812 г., — доносит 15 июля саратовский прокурор министру юстиции, — в Саратове появились списки будто с письма французского императора князьям Рейнского союза, в котором, между прочим, сказано, что он обещается через шесть месяцев быть в двух северных столицах». Следствие обнаружило, что «сей пасквильный список» получен 2 июля из Москвы саратовским купцом Архипом Свиридовым от его сына, служившего в Москве приказчиком у купцов Быковских, торгующих бумажным товаром. Этих списков было несколько: «все те списки, у кого таковые были, полицией тотчас отобраны и воспрещено иметь оные». Но так как вслед за тем в «Московских ведомостях» было опубликовано об аресте Верещагина и Мешкова, то эта статья газеты и объявлена всем жителям столицы{16}. Верещагин и Мешков были арестованы и сидели в Москве в тюремном замке. Трагедия разыгралась 14 сентября, в день бегства Ростопчина из его московского дворца.
Возня с шаром Леппиха, афишки, устные беседы, шумиха с высылкой (абсолютно ни в чем не повинного) почт-директора Ключарева — все это не заслоняло от глаз Ростопчина надвигающегося по Смоленской дороге страшилища. Что делать?.. Ростопчин то возмущался «барынями», убегающими из Москвы, то под рукой поощрял начинающуюся эвакуацию. По-видимому, он в самом деле был убежден, что русская армия остановит Наполеона. Он ликовал, когда произошла смена Барклая Кутузовым. Изредка он заговаривал, что в самом крайнем случае лучше сжечь Москву, чем отдать ее Наполеону.
Ровно за три недели до вступления французов в Москву граф Ростопчин писал Багратиону (24 августа 1812 г.): «Я не могу себе представить, чтобы неприятель мог прийти в Москву. Когда бы случилось, чтобы вы отступили к Вязьме, тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю каждого убираться, а народ здешний, по верности к государю и любви к отечеству, решительно умрет у стен московских, а если бог ему не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому правилу: не доставайся злодею, обратит город в пепел, и Наполеон получит вместо добычи место, где была столица. О сем недурно и ему дать знать, чтобы он не считал на миллионы и магазины хлеба, ибо он найдет уголь и золу». Но народу он говорил не о сожжении Москвы, а о том, что французам Москвы не видать.
Ростопчин писал в своих афишках: «Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет, и вот почему: в армиях 130 тысяч войска славного, 1800 пушек и светлейший князь Кутузов истинно государев избранный воевода русских сил и надо всеми начальник, у него сзади неприятеля генералы Тормасов и Чичагов, вместе 85 тысяч славного войска, генерал Милорадович из Калуги пришел в Можайск с 36 тысячами человек пехоты, 3800 кавалерии и 84 пушками и т. д. А если мало этого для погибели злодея, тогда уж я скажу: Ну, дружина, московская! пойдем и мы, поведем 100 тысяч молодцов, возьмем иверскую божию матерь да 150 пушек и кончим дело все вместе». Чувствуя явно, что хватил через край, московский генерал-губернатор к концу афишки как бы несколько смутился:
«Прочитайте! Понять можно все, а толковать нечего!» Народ не «толковал», а просто ни одному слову этих балаганных зазываний не верил. Никак не удавалось графу, говорившему по-французски правильнее, чем по-русски, прикинуться разбитным раешником или веселым ряженым святочным дедом.
Не довольствуясь своими афишками, Ростопчин повадился, в духе доброго калифа Гаруна-аль-Рашида арабских сказок, гулять запросто пешком по Москве и, заговаривая с «народом», т. е. с купцами и одетыми попроще в русское платье людьми, лгать им напропалую о том, что русские дела идут великолепно и что злодею (т. е. Наполеону) никогда в Москве не быть. Но он тут убедился, что среднего москвича среднему генералу никак не удастся обмануть. «Мое присутствие привлекало много лиц из купечества и простого народа, с которым я заговаривал запросто, сообщая им какие-нибудь добрые вести, которые они потом шли распространять по городу. Надо быть весьма осторожным с этими людьми, — не без грусти прибавляет Ростопчин, — потому что никто не обладает большим запасом здравого смысла, как русский человек, и они часто делали такие замечания и вопросы, которые затруднили бы и дипломата, наиболее искусившегося в словопрениях». Это и не мудрено. Московские «бородачи», которых Ростопчин так хвалит за патриотизм и за здравый смысл, конечно, не могли в самом деле принимать за чистую монету все легкомысленные бравады и небылицы, которые им преподносил генерал-губернатор. Он, ненавистник французов, ближе был — некоторыми чертами, по крайней мере, своей психики — к худшему типу марсельца, южного француза, к болтуну, хвастуну, говоруну, легкомысленному вралю, чем к среднему москвичу, до которого ежедневно тысячами путей доходили вести, одна тревожнее другой, о страшной грозе, идущей на родину, о несущемся на Москву урагане, путь которого озаряется пожарами, охватившими чуть не пол-России. Генерал-губернаторское бойкое и хвастливое устное лганье с прибауточками имело, конечно, так же мало успеха, как и его печатные разухабистые выходки. Все это было ни к чему. Русский народ действительно любил свою родину, и что общего могло быть у него с этим легкомысленным барином, клубным остряком, лучше всего чувствовавшим себя в Париже, где он и прожил потом почти до самой смерти?
Ростопчин в нелепых своих печатных балагурствах категорически обещал, что французы в Москву не придут. Выдуманный им «московский мещанин Карнюшка Чихирин», тот самый, который, «выпив лишний крючок», «рассердился; и разругал скверными словами всех французов», давал Москве следующие уверения, обращаясь к злодею Бонапарту: «Ну, как же тебе к нам забраться? Не только Ивана Великого, да и Поклонной во сне не видать!.. Не наступай, не начинай, а направо кругом да домой ступай! И знай из роду в род, каков русский народ!» И вот Наполеон стоит со свитой на Поклонной горе и смотрит на Москву, а он, Ростопчин, должен бежать из Москвы без оглядки. Положение генерал-губернатора было трудное.
Ростопчин был вне себя, узнав о совете в Филях и о бесповоротном решении Кутузова.
Из Москвы начиналось повальное бегство; последнее воззвание Ростопчина было понято как сигнал к всенародному ополчению, к битве у Поклонной горы. Узнав, что никакой битвы не будет, раздраженная, растерянная народная толпа сгущалась около генерал-губернаторского дома. Настала ночь, последняя ночь перед сдачей Москвы. Но и ночь не принесла покоя.
В 11 часов вечера 13 сентября, накануне вступления французов в Москву, к Ростопчину явились герцог Ольденбургский и принц Вюртембергский. Они явились к Ростопчину со странной просьбой: чтобы он отправился к Кутузову и убедил бы его не сдавать Москву неприятелю. Ростопчин довольно резонно посоветовал им самим это сделать, тем более что один из них приходится царю двоюродным братом, а другой — дядей. «Принцы сообщили мне, что они ходили к князю Кутузову, но что он спал и их не впустили. После многих сожалений и строгих осуждений князя Кутузова они ушли, оставив меня проникнутого горестью и пораженного оставлением Москвы».
На другой день в 10 часов утра Ростопчин велел подать себе экипаж. Но его уже поджидали, бежать из Москвы оказалось не так просто. Толпа людей, очень большая, с раннего утра стояла у дворца. Человек, который теперь покидал Москву на произвол судьбы, уверял месяцами эту толпу, что он сюда злодея не пустит. И вот злодей сегодня войдет в Москву, а Ростопчин трусливо убегает!
«Озлобленная чернь бросилась к генерал-губернаторскому дому, крича, что ее обманули, что Москву предают неприятелю. Толпа возрастала, разъярялась все более и стала звать к ответу генерал-губернатора. Поднялся громкий крик: «Пусть выйдет к нам! Не то доберемся до него!» Ростопчин вышел к народу, который «встретил его сердитыми восклицаниями», — так говорит об этом моменте Каролина Павлова со слов, конечно, своего отца К. Яниша и других москвичей, переживших это время.
Около дворца и уже поданного экипажа запахло кровью, Ростопчин сразу сообразил, чья кровь может спасти его. Он велел привести Верещагина из тюрьмы и предложил народу расправиться с ним. Но народ молчал. Ростопчин тогда велел двум унтер-офицерам убить Верещагина и, отвлекши внимание толпы трупом убитого, умчался из Москвы.
О своем деянии Ростопчин в таких выражениях доносил, спустя полтора месяца, министру юстиции: «Что касается до Верещагина, то изменник сей и государственный преступник был пред самым вшествием злодеев наших в Москву предан мною столпившемуся пред ним народу, который, видя в нем глас Наполеона и предсказателя своих несчастий, сделал из него жертву справедливой своей ярости». Тут Ростопчин так же лжет, как он лгал и дальше в течение всей своей жизни о своем преступлении; только в своих записках он сказал правду о том, кто убил Верещагина: «Приказав привести ко мне Верещагина и Мутона и обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество. Я объявил ему, что он приговорен сенатом к смертной казни и должен понести ее, и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова. Тогда, обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитву, я сказал ему: «Дарую вам жизнь, ступайте к своим и скажите им, что негодяи, которого я наказал только что, был единственным русским, изменившим своему отечеству».
Он тут не лжет в главном, т. е. не отрицает, что вовсе не народ, а он, Ростопчин, убил Верещагина, но и тут не признался, конечно, в мотиве личной трусости, толкнувшем его на это.
«Психология» этого убийства не очень сложна: Ростопчин в день вступления французов в Москву оказался перед лицом оставшихся (да и выехавших) в позорном и смешном положении: не говоря уже о его нелепых, пошло-хвастливом языком написанных «афишках», ведь и официальные его печатные и устные заверения до последнего часа, что Москва «ни за что» не будет сдана, вся эта шумиха патриотических слов, все самохвальство — все это возбуждало теперь против него, нелепого, легкомысленного генерал-губернатора, справедливое негодование московских жителей. Ему нужно было прикинуться, будто Москва в самом деле ни за что не была бы сдана, но вот в последнюю минуту вдруг «оказалось», что Москва погибает из-за внутренней измены, из-за Верещагина.
Пока толпа терзала и топтала труп убитого по приказу Ростопчина Верещагина, сам Ростопчин поспешил подобру-поздорову убраться из города под защиту армии Кутузова, уже выходившей из города.
Тут-то и произошла та встреча Ростопчина с Кутузовым у Яузского моста, о которой я упоминал выше.
Сам Ростопчин в своих воспоминаниях рассказывает явную небылицу, будто при этой встрече Кутузов ему сказал: «Могу вас уверить, что я не удалюсь от Москвы, не дав сражения». А он, Ростопчин, будто бы «ничего не отвечал ему, так как ответом на нелепость может быть только какая-нибудь глупость». Не говоря уже о том, что никто вообще, ни в частности князь Голицын, бывший тут же, ничего подобного не слышал (а князь Голицын — свидетель, которому свойственно было говорить правду, как Ростопчину свойственно было лгать), вся сцена вообще абсолютно неправдоподобна: Ростопчин был для, Кутузова совсем незначащей величиной, и оправдываться перед ним, да еще нелепыми обещаниями, фельдмаршалу было решительно не к чему, а, как мы знаем из других показаний, Ростопчин что-то спросил у Кутузова, но тот ровно ничего ему не ответил и не обратил на него никакого внимания. Кутузов, когда бывал раздражен, умел и самого Александра Павловича осадить при всей своей царедворческой ловкости. Стал ли бы он церемониться с Ростопчиным, человеком без малейших боевых заслуг, только что еле ускользнувшим от возмущенного и обманутого им народа и во всю прыть примчавшимся искать спасения тут где-нибудь, неподалеку от дрожек фельдмаршала? Еще для Ростопчина не настал момент, когда он мог писать Кутузову злобно-оскорбительные письма.
Уцелевшие бородинские бойцы, многие еще не оправившиеся от ран, еле волоча ноги, другие исхудалые, худо кормленные, угрюмо глядя в землю, молча проходили мимо фельдмаршала. Беглецы из города принесли к вечеру известие, что французы уже заняли Кремль.
3
9 сентября Наполеон был в Можайске. Его простуда все еще не проходила. Только 12 сентября он вышел из Можайска. Он догонял армию, которая безостановочно двигалась к Москве. Авангард уже подходил к Поклонной горе, когда император догнал его. Это было 13 сентября.
Ночь с 13 на 14 сентября Наполеон провел в селе Вязёмах. Ночью и утром французский авангард проходил мимо Вязём по дороге в Москву. Даст ли Кутузов бой на возвышенностях, окружающих Москву, было еще не ясно для императорского штаба. Мы видели, впрочем, что до конца совета в Филях это и для русского штаба было не очень ясно.
Верхом, в сопровождении свиты, очень медленным аллюром, предшествуемый разведчиками, Наполеон утром 14 сентября ехал к Поклонной горе. Маршалы следовали поодаль; раздражение и обида против императора, не давшего им гвардию, чтобы довершить бородинскую победу, у них еще не проходили. Наполеон с ними, впрочем, мало и заговаривал в эти дни, а, по придворному этикету, начинать разговор с его величеством по собственной инициативе не полагалось.
Было два часа дня, когда Наполеон со свитой въехал на Поклонную гору, и Москва сразу открылась их взорам. Яркое солнце заливало весь колоссальный, сверкавший бесчисленными золочеными куполами город. Шедшая за свитой старая гвардия, забыв дисциплину, тесня и ломая ряды, сгущалась на горе, и тысячи голосов кричали: «Москва! Москва! Да здравствует император!» И опять: «Москва! Москва!» Въехав на холм, Наполеон остановился и, не скрывая восторга, воскликнул тоже: «Москва!» Очевидец и соучастник граф Сегюр заметил тут, что и маршалы сразу забыли свою обиду и, «опьяненные энтузиазмом славы», бросились к императору с поздравлениями: «Вот наконец этот знаменитый город!» Наполеон сказал: «Пора, пора!» Наполеон даже в этот миг упоения победой и гордыней не забывал, чего стоило добраться до этой великой европейско-азиатской красавицы.
Ни Милан, ни Венеция, ни Александрия и Каир, ни Яффа, ни Вена, ни Берлин, ни Лиссабон, ни Мадрид, ни Варшава, ни Амстердам, ни Рим, ни Антверпен — ни одна столица, куда входили победителями его войска, не имела в его глазах и в глазах его армии такого огромного политического значения, как эта древняя русская Москва, соединительное звено Европы и Азии, ключ к мировому владычеству. В Москве император ждал просьбы смирившегося Александра о мире, армия ждала теплых квартир, изобильного провианта, всех удобств и всех наслаждений огромного города после мучительного похода с его полуголодными рационами, отсутствием питьевой воды, палящим зноем, постоянными стычками с упорным и храбрым врагом.
Люди, пережившие эти часы на Поклонной горе, генералы ли свиты и гвардии, простые ли гвардейцы, говорили потом, что для них это была кульминационная точка похода 1812 г.; они готовы были поверить, что сопротивление русского народа сломлено и что подписание перемирия, а затем и мира вопрос дней.
Солнце начало между тем склоняться к западу. Мюрат с кавалерией уже вошел в город и параллельным потоком несколько левее Мюрата в Москву вливался корпус итальянского вице-короля Евгения. Наполеон хотел принять депутацию от города тут, на Поклонной горе, и знал, что Мюрат и Евгений прежде всего, войдя в соприкосновение с московскими властями и московским населением, должны прислать эту депутацию с ключами от города. Но никакой депутации не являлось. Эта странность стала понемногу предметом разговора между свитскими генералами и офицерами, а потом и между гвардейцами. Вдруг совсем невероятная новость распространилась сначала в гвардии, а потом в свите и дошла немедленно до Наполеона: никакой депутации от жителей не будет, потому что никаких жителей в Москве нет. Москва покинута всем своим населением. Это известие показалось Наполеону настолько диким, настолько невозможным, что он в первую минуту просто не поверил ему. Наконец Наполеон решил покинуть Поклонную гору, и он подъехал со свитой к Дорогомиловской заставе. Затем он приказал графу Дарю подойти к нему: «Москва пуста! Какое невероятное событие! Следует войти туда. Ступайте и приведите мне бояр!» У Наполеона, по-видимому, осталось впечатление от докладов его шпионов, что высшие аристократы в России называются и формально «боярами», вроде того как в Англии лордами.
Однако Дарю, съездив в город, никаких «бояр» оттуда не привел. Он только подтвердил, что город пуст, жители исчезли. «Но таково было упорство Наполеона, что он упрямился и ждал еще. Наконец один офицер, решив понравиться или будучи убежден, что все, желаемое императором, должно было совершиться, проник в город, захватил пять или шесть бродяг, довел их, подталкивая их впереди себя своей лошадью, до самого императора и изобразил, что это он привел депутацию. По первому же ответу этих несчастных Наполеон увидел, что перед ним — только жалкие поденщики», — говорит очевидец, тоже обожающий Наполеона, но наиболее из всех этих обожателей правдивый, граф Сегюр{17}.
Этот нелепый маскарад мог, конечно, только разозлить и оскорбить Наполеона: «О, русские не знают еще, какое впечатление произведет на них взятие их столицы!» — воскликнул он. Некоторое время он не двигался от заставы. Он ждал известий от Мюрата, который должен был первым подойти к Кремлю и занять его.
Мюрат со своим штабом и кавалерией вступил в Москву в середине дня. Еще накануне между ним и Милорадовичем состоялось соглашение: Мюрат, начальник французского авангарда, обязывался не беспокоить уходящую через город русскую армию, Милорадович, начальник русского арьергарда, обязывался не предпринимать со своей стороны никаких враждебных действий. Поэтому Мюрат не побоялся растянуть свою конницу по бесконечно длинному и узкому Арбату, хотя в случае сопротивления русским легко было нанести страшные потери этому растянутому узкому строю и решительно задержать его движение вперед. Все было тихо, глухо, мертво. Кое-где на углах пересекающих Арбат переулков стояло по нескольку человек. Французы передавали потом, что им странно и дико было ощущать себя среди громадного города, двигаясь мимо окон и дверей бесчисленных домов бесконечных улиц, как в пустыне. Угадывалось, что люди не спрятались, а что эти дома и дворы пусты, что никого в городе нет. На самом деле несколько тысяч человек (подсчетов сколько-нибудь точных не было и быть не могло) разного люда осталось в Москве. Тут были, во-первых, просто не успевшие бежать или не имевшие к тому никаких материальных средств и возможностей, во-вторых, иностранцы (французы, швейцарцы, итальянцы, поляки, немцы), надеявшиеся на благосклонность победителя, в-третьих, русские солдаты, отчасти дезертиры, отчасти случайно, по своей вине или без вины, застрявшие в Москве. Но эти несколько тысяч человек тонули и исчезали в пустоте огромного мертвого города.
Кавалерия шла осторожно, опасаясь засады, внезапного нападения ждали на каждом углу. Но молчание царило и час и другой, пока бесконечными потоками французская армия вливалась в город. Только когда головной отряд кавалерии Мюрата подошел к Кремлю, оттуда из-за запертых ворот раздалось несколько выстрелов. Французы ядром выбили ворота и картечью перебили нескольких человек, там оказавшихся. До сих пор не выяснено, что это были за люди. Трупы их были куда-то выброшены, и установлением их личности никто не занялся. Когда французы ворвались в крепость, то один из защитников с необычайной яростью бросился на французского офицера, стараясь задушить его, и зубами прокусил ему руку. Он был убит, как и остальные. Конечно, подобный эпизод не мог задержать французов перед Кремлем. Крепость была занята.
Перед вечером Наполеону было дано знать и от Мюрата, и от Понятовского, и от Евгения, что город занят французскими войсками без сопротивления. Было уже поздно, и Наполеон решил провести эту первую ночь в Москве (с 14 на 15 сентября) не в Кремле, а в одном из брошенных домов у Дорогомиловской заставы, где он находился со свитой после того, как покинул Поклонную гору. Император был очень мрачен. «Какая страшная пустыня!»{18} — воскликнул он, глядя на мертвые улицы. Совсем не так он въезжал во все европейские столицы и в столицу африканскую, Александрию. Еще перед его отходом ко сну в дом, занятый им, явились один за другим несколько адъютантов и ординарцев. Они прибыли из разных далеких одна от другой частей города, а между тем докладывали об одном и том же: в городе начинаются пожары. Наполеон далеко не сразу уразумел истинный смысл и размеры того явления, о котором ему докладывали. У него сначала составилось такое представление, что это солдаты его армии, рассеявшись по городу, громят брошенные дома и по их неосторожности возникают пожары. Он призвал маршала Мортье, которого назначил в этот день военным губернатором Москвы, и грозно приказал ему немедленно прекратить грабежи, о которых уже начали доходить до него многочисленные сведения. «Вы мне отвечаете своей головой за это!» — прибавил император.
Он еще не успел заснуть, когда в третьем часу ночи ему сообщили, что горит уже центральный квартал. Гостиный двор, средоточие московской торговли, и что загораются дома, куда никто из французских солдат не только не входил, но где и поблизости еще никаких французов не было. Бушевал ветер, искры сыпались густым огненным дождем и зажигали соседние здания. Взошло солнце, и при дневном свете вместо зарева пожаров над городом носились клубы дыма.
Когда Наполеон проезжал утром 15 сентября из Дорогомилова в Кремль, где решил поселиться, Москва со своими великолепными дворцами и храмами поразила его почти так же, как с Поклонной горы. Эти впечатления разделяли с ним его маршалы и, насколько можно судить из случайно дошедших документов, также все люди армии. Вот, например, первые впечатления очевидца, офицера интендантского ведомства наполеоновских войск, которые мы узнаем из его позднейшего письма, писанного в Москве 15 октября (и перехваченного казаками). Он пишет о вступлении французов в Москву, т. е. о событии, бывшем за. месяц до того: «Мы вошли в город с надеждой найти там жителей и отдохнуть от дурных бивуаков, но там никого не было, кроме французов и иностранцев, которые не хотели уходить вслед за русскими. Все было спокойно, и ничто не предвещало ужасных событий, которые должны были последовать. При входе в Москву меня охватило удивление, смешанное с восхищением, потому что я ожидал увидеть деревянный город, как многие о том говорили, но, напротив, почти все дома оказались кирпичными и самой изящной и самой новой архитектуры. Дома частных лиц похожи на дворцы, и все было богато и великолепно. Нас поместили в очень хорошей квартире»{19}.
О ярких и в общем положительных впечатлениях, произведенных Москвой в самые первые дни ее оккупации, говорит также первое письмо, которое Наполеон написал императрице из Москвы на третий день после вступления своего в столицу:
«Город так же велик, как Париж. Тут 1600 колоколен и больше тысячи красивых дворцов, город снабжен всем. Дворянство уехало отсюда, купцов также принудили уехать, народ остался... Неприятель отступает, по-видимому, на Казань. Прекрасное завоевание — результат сражения под Москвой»{20}.
Почему Наполеон думал тогда, что «народ» остался, неизвестно. Вскоре он убедился, что и «народа» в Москве почти вовсе нет, если не считать прячущихся по углам в разных частях необъятного города, в общем кучку в несколько тысяч человек.
Французы буквально не могли поверить своим глазам, бродя по громадной столице и видя, что она пуста. Зловещее и дикое это было впечатление. «Вступая вслед за пехотой, я проходил через громадные площади и улицы. Я заглядывал в окна каждого дома и, не находя ни одной живой души, цепенел от ужаса. Изредка мы встречали (французские. — Е. Т.) кавалерийские полки, мчавшиеся во весь опор по улицам и также никого не находившие», — читаем мы показания одного французского артиллериста. Далеко не все понимали все значение этого странного, неслыханного явления. «Я громко заявлял, что город покинут жителями; теперь еще я без смеха не могу вспомнить, каким наставительным тоном мне отвечал капитан Лефрансэ: «Подобным образом больших городов не покидают. Эти канальи попрятались, мы их разыщем, и они будут перед нами стоять на коленях!»
Но эти первые впечатления французской армии уже с утра 15 сентября стали очень быстро вытесняться грозным событием, с часу на час принимавшим совсем неслыханные, поистине чудовищные размеры. Пожары, начавшиеся еще с вечера 14 сентября, охватили уже полгорода и продолжали усиливаться.
Загорелся прежде всего винный двор, был взорван пороховой магазин, сгорел Новый Гостиный двор. Ряды, потом разом в нескольких местах дома, церкви, «особливо сожжены все фабрики...» «Эти пожары продолжались целых шесть суток, так что нельзя было различить ночи от дня. Во все же сие время продолжался грабеж». Французские солдаты, а за ними и французские мародеры вбегали в дома и тащили все, что уцелело от огня. Брали белье, шубы, даже женские салопы. «Нередко случалось, что идущих по улицам обирали до рубахи, а у многих снимали только сапоги, капоты или сюртуки. Если же найдут какое сопротивление, то с остервенением того били, и часто до смерти». Кое-кто из солдат прибегал и к пыткам, особенно пытали церковных служителей, так как были убеждены, что они куда-то припрятали церковное золото и серебро. «Французы даже купцов и крестьян хватали для пытки, думая по одной бороде, что они попы». Схваченных на улице заставляли работать, носить за собой мешки с награбленными вещами, а также копать огороды, «таскать с дороги мертвых людей и лошадей»{21}.
По донесению (от 19 сентября) очевидца генерала Тутолмина, оставшегося в Москве, пожары начались 14 сентября вечером, через несколько часов после вступления конницы Мюрата в город, а уже на следующий день, пишет Тутолмин императору Александру, пожары «были весьма увеличены зажигателями... Жестокости и ужасов пожара я не могу вашему императорскому величеству достаточно описать: вся Москва была объята пламенем при самом сильном ветре, который еще более распространял огонь, и к тому весьма разорен город»{22}.
Ростопчин, конечно, активно содействовал возникновению пожаров в Москве, хотя к концу жизни, проживая в Париже, издал брошюру, в которой отрицал это. В другие моменты своей жизни он гордился своим участием в пожарах, как патриотическим подвигом.
Вот официальное донесение пристава Вороненки в Московскую управу благочиния: «2 (14) сентября в 5 часов пополуночи (граф Ростопчин. — Е. Т.) поручил мне отправиться на Винный и Мытный дворы, в комиссариат... и в случае внезапного вступления неприятельских войск стараться истреблять все огнем, что мною исполняемо было в разных местах по мере возможности в виду неприятеля до 10 часов вечера...»{23}.
Что и независимо от распоряжений Ростопчина могли найтись люди, которые остались в Москве и с риском для жизни решили уничтожить все, лишь бы ничего не досталось врагу, — это тоже более чем вероятно. Наконец, безусловно очень много пожаров возникло при хозяйничанье солдат французской армии в покинутых домах и лавках, где были найдены огромные запасы спиртных напитков. Пьянство уже с первых дней во французском войске шло невообразимое.
4
В течение всего дня 15 сентября пожар разрастался в угрожающих размерах. Весь Китай-город, Новый Гостиный двор у самой Кремлевской стены были охвачены пламенем, и речи не могло быть, чтобы их отстоять. Началось разграбление солдатами наполеоновской армии лавок Торговых рядов и Гостиного двора. На берегу Москвы-реки к вечеру 15 сентября загорелись хлебные ссыпки, а искрами от них был взорван брошенный русским гарнизоном накануне большой склад гранат и бомб. Загорелись Каретный ряд и очень далекий от него Балчуг около Москворецкого моста. В некоторых частях города, охваченных пламенем, было светло, как днем. Центр города с Кремлем еще был пока не затронут, или, точнее, мало затронут. Большой Старый Гостиный двор уже сгорел. Настала ночь с 15 на 16 сентября, и все, что до сих пор происходило, оказалось мелким и незначительным по сравнению с тем, что разыгралось в страшные ночные часы.
Ночью Наполеон проснулся от яркого света, ворвавшегося в окна. Офицеры его свиты, проснувшись в Кремле по той же причине, думали спросонок, что это уже наступил день. Император подошел к одному окну, к другому; он глядел в окна, выходящие на разные стороны, и всюду было одно и то же: нестерпимо яркий свет, огромные вихри пламени, улицы, превратившиеся в огненные реки, дворцы, большие дома, горящие огромными кострами. Страшная буря раздувала пожар и гнала пламя прямо на Кремль, завывание ветра было так сильно, что порой перебивало и заглушало треск рушащихся зданий и вой бушующего пламени. В Кремле находились Наполеон со свитой и со старой гвардией, и тут же был привезенный накануне французский артиллерийский склад. Был в Кремле и пороховой склад, брошенный русским гарнизоном вследствие невозможности вывезти его. Другими словами, пожар Кремля грозил полной и неизбежной гибелью Наполеону, его свите, его штабу и его старой гвардии. А ветер все свирепел, и направление его не менялось. Уже загорелась одна из кремлевских башен. Нужно было уходить из Кремля, не теряя ни минуты. Наполеон, очень бледный, но уже взяв себя в руки после первого страшного волнения при внезапном пробуждении, молча смотрел в окно дворца на горящую Москву. «Это они сами поджигают. Что за люди! Это скифы!», — воскликнул он. Затем добавил: «Какая решимость! Варвары! Какое страшное зрелище!»
Свита обступила императора; маршал Мортье, делавший все возможное, чтобы отстоять Кремль, категорически заявил, что императору нужно немедленно уходить из Кремля, иначе ему грозит смерть от огня. Наполеон медлил. Еще накануне, войдя впервые во дворец, он сказал, обращаясь к свите: «Итак, наконец, я в Москве, в древнем дворце царей, в Кремле!» Он знал значение Кремля в русской истории и не хотел покидать его, только сутки, да и то неполные, пожив в нем. Но рассуждать было нельзя: пожар с каждой минутой грозил объять дворец и отрезать все выходы. Стало светать, а положение все ухудшалось, уже дышать становилось трудно от гари и дыма, отовсюду проникавших во дворец. «Это превосходит всякое вероятие, — сказал Наполеон, обращаясь к Коленкуру. — Это война на истребление, это ужасная тактика, которая не имеет прецедентов в истории цивилизации... Сжигать собственные города!.. Этим людям внушает демон! Какая свирепая решимость! Какой народ! Какой народ!»{24}
Маршалы и свита единодушно возобновили свои просьбы, чтобы император немедленно покинул дворец. Уже повторялась версия, что русские не только организованно подожгли Москву, но что в особенности они решили направить все усилия на дворец, чтобы покончить с Наполеоном. Вице-король Италии Евгений, пасынок и любимец Наполеона, и маршал Бертье пали на колени, убеждая императора покинуть Кремль. Со всех сторон доносились громкие крики: «Кремль горит!» Император решил перейти в Петровский дворец, тогда стоявший еще вне городской черты, среди чащи и пустырей.
Он вышел из дворца в сопровождении свиты и старой гвардии, но все чуть было не погибли при этой попытке спасения. Вице-король, Сегюр, Бертье, Мюрат шли рядом с императором. Они навсегда запомнили этот выход из Кремля. Вот знаменитое показание графа Сегюра: «Нас осаждал океан пламени: пламя запирало перед нами все выходы из крепости и отбрасывало нас при первых наших попытках выйти. После нескольких нащупываний мы нашли между каменных стен тропинку, которая выходила на Москву-реку. Этим узким проходом Наполеону, его офицерам и его гвардии удалось ускользнуть из Кремля. Но что они выиграли при этом выходе? Оказавшись ближе к пожару, они не могли ни отступать, ни оставаться на месте. Но как идти вперед, как броситься в волны этого огненного моря? Те, которые пробегали по городу, оглушенные бурей, ослепленные пеплом, не могли распознать, где они, потому что улицы исчезали под дымом и развалинами. Однако приходилось спешить. С каждым мигом вокруг нас возрастал рев пламени. Единственная извилистая и кругом пылающая улица являлась скорее входом в этот ад, чем выходом из него. Император, не колеблясь, пеший, бросился в этот опасный проход. Он шел вперед сквозь вспыхивающие костры, при шуме трескающихся сводов, при шуме от падения горящих бревен и раскаленных железных крыш, обрушивавшихся вокруг него. Эти обломки затрудняли его шаги... Мы шли по огненной земле, между двумя стенами из огня. Пронизывающий жар жег нам глаза, которые, однако, приходилось держать открытыми и устремленными на опасность. Удушающий воздух, пепел с искрами, языки пламени жгли вдыхаемый нами воздух, дыханье наше становилось прерывистым, сухим, коротким, и мы уже почти задыхались от дыма...» Наполеона и его свиту спасли случайно встретившиеся солдаты, мародерствовавшие поблизости.
Император переселился в Петровский замок. Еще двое суток, 17-го и 18-го, бушевал пожар, уничтоживший около трех четвертей города. Пожары продолжались, и собственно редкий день пребывания французов в Москве обходился совсем без пожара. Но это уже нисколько не походило на тот грандиозный огненный океан, в который превратили Москву великие пожары 14 — 18 сентября, раздувавшиеся неистовой бурей несколько дней и ночей сряду. Наполеон все время был в самом мрачном состоянии духа. «Это предвещает нам большие несчастья», — сказал он, глядя на развалины и дымящийся мусор, в который обратились самые богатые части города. И не только в неожиданном исчезновении завоеванной добычи было дело. Император ясно понял, что теперь заключить мир с Александром будет еще труднее, чем было до сих пор. Он еще не знал тогда, что мир с Россией для него не только труден, но невозможен, и что война, которую он считал со взятием Москвы оконченной, для русского народа после гибели Москвы только еще начинается.
Величайший английский поэт был потрясен пожаром Москвы и на всю жизнь сохранил это первое впечатление. Обращаясь к Наполеону, Байрон писал: «Вот башни полудикие Москвы перед тобой в венцах из злата горят на солнце... Но увы! то солнце твоего заката!»
Сам Наполеон уже в конце жизни в беседе с доктором О'Мира говорил о пожаре Москвы, о том, как громадные валы крутящегося пламени, как волны разъяренного огненного океана то вздымались к пылавшему небу, то снова низвергались вниз. Но он не сразу оценил все результаты этой катастрофы, не предугадал далеких еще пока последствий своего кровавого нашествия на Россию, не предвидел, что пылающая Москва подожжет всю порабощенную и раздавленную им Европу.
Свита и части армии, которые вышли во время пожара к Петровскому дворцу, целыми часами глядели на пылавшую Москву. «Это было устрашающее зрелище, — говорит очевидец-француз, — этот пылающий город. Ночью видна была линия огня, больше чем в милю длиною. Казалось, это — вулкан со многими кратерами. В течение трех дней, пока продолжался пожар, мы оставались в Петровском дворце. На четвертый день мы вернулись в город и увидели там только развалины и пепел. Кремль сохранился...»
В эти дни и в ближайшие шел повальный грабеж домов и лавок. Не было возможности удержать солдат, и немало их сгорело и задохнулось, — не все успевали выбежать вовремя из горевших зданий. Но все-таки некоторые склады муки и иного продовольствия уцелели. Французов поражала роскошь внутреннего убранства многих домов, исключительной работы мебель, которую они нашли в немногих, случайно уцелевших от пожара барских особняках. «Очень печально теперь проходить по улицам, заваленным обломками, и притом не видеть ни одного жителя», — пишет этот очевидец{25}.
Вот показание одного из оставшихся в Москве от 30 сентября: «Опустошение и пожары продолжаются... Своевольства столь велики, что были наказываемые, но теперь сам Себастиани приносящим жалобы признается, что он не в силах их удержать. Все французы ежедневно пьяны после обеда, и жители их убивают, тогда их зарывают ночью. Но число сих жертв невелико... Французы опечалены и ожесточены, что не требуют у них мира, как Наполеон обещал при занятии Москвы, а потому разорением и грабежами думают к миру их понудить... У жителей отнимают рубашки и сапоги, мучат их разными работами, не кормя. Иногда они умирают от голода и усталости. Удивительно, что у самих французов бегут ежедневно по сто и более солдат, за ними нет никакого присмотра, и они не слушают начальников. Ежедневно расстреливают их за неповиновение».
Расстрелы поджигателей, или, вернее, тех, кого угодно было счесть поджигателями, начались уже на второй день пожаров, а 24 сентября 1812 г. в доме князя Долгорукова начал действовать военно-полевой суд под председательством генерала Мишеля, командира 1-го гренадерского полка гвардии. Назывался этот военно-полевой суд военной комиссией. На первый раз судили 26 человек, из коих расстреляли 10, а относительно прочих 16 сделано любопытнейшее в своем роде постановление: «Военная комиссия, уважив, что они не довольно изобличены, осуждает их к тюремному заключению». Первые 10 были столь же «не довольно изобличены», и почему сделано было такое отличие, непонятно. Судились кузнецы, портные, маляры («живописцы»), лакеи, солдаты. Из лиц других классов — пономарь Классианов, поручик Московского полка Игнатьев (расстрелян). Расстрелы продолжались и в следующие дни. Происходили очень часто и простые убийства, производимые солдатами-грабителями под предлогом самозащиты при сопротивлении арестуемых «поджигателей». Сам Наполеон признает (как увидим дальше) в своем письме к Александру, писанном 20 сентября, что он успел уже расстрелять 400 «поджигателей». Вот иллюстрация с натуры: «По улицам много валяется мертвых лошадей и людей, па Тверском бульваре много есть повешенных и расстрелянных разных людей с надписью: «зажигатели Москвы»»{26}.
Наполеону доносили о неистовых грабежах, которыми занималась его армия, особенно баварцы, вестфальцы, итальянцы. Он знал, что и в чисто французских частях немало людей занимается грабежом. Что вместо зимних квартир, которые он обещал своей армии, перед нею обгорелые остатки большого города, дымящееся пожарище — это ему тоже было уже ясно. Как в Европе отнесутся к пожару Москвы? Как посмотрят там на эту удачу русских, вырвавших у императора буквально из рук его добычу?
Письмо Наполеона к императрице Марии-Луизе, как всегда, «стилизует» событие. Вот это письмо, написанное 18 сентября; оно писалось среди бушующего пожара. Великий город горит, как необъятный костер. «Мой друг, я тебе писал из Москвы. Я не имел понятия об этом городе. Он заключал в себе пятьсот таких же прекрасных дворцов, как Елисейский дворец, меблированных на французский лад с невероятной роскошью, несколько императорских дворцов, казармы, великолепные госпитали. Все это исчезло, огонь пожирает это вот уже четыре дня. Так как все небольшие дома граждан деревянные, то они загораются, как спички. Губернатор и сами русские в ярости за свое поражение зажгли этот прекрасный город. Двести тысяч обитателей в отчаянии, на улице, в несчастье. Однако для армии остается достаточно, и армия нашла тут много всякого рода богатств, так как в этом беспорядке все подвергается разграблению. Для России эта потеря огромна, ее торговля испытает от этого большое потрясение. Эти негодяи довели свою предосторожность до того, что увезли или уничтожили пожарные насосы»{27}. И в этот же день император приписывает в 8 часов вечера: «Осталась только треть домов. Солдат нашел достаточно провизии и товаров, у него есть припасы, значительное количество французской водки». Этот искусственный оптимизм с постоянным повторением «мои дела хороши» был рассчитан для парижского двора и для Европы. Император знал очень хорошо со времени пожара и гибели Москвы, что дела его вовсе не идут так, как он рассчитывал и рекламировал теперь перед Европой.
Мир! Немедленный мир с Александром — вот что становится для Наполеона первой и главнейшей целью после московского пожара. И тут-то ждала его наиболее роковая неудача всей его исторической карьеры.
5
Около 11 сентября по Петербургу прокатились первые слухи о Бородине, об одержанной Кутузовым «большой победе». Счастливое известие, пришедшее как раз к царским именинам, держало двор и всю столицу в радостном возбуждении около двух дней. Но вскоре явился курьер, посланный Ростопчиным к царю 13 сентября с извещением о сдаче Москвы, а через три дня явился курьер с коротеньким извещением и от самого Кутузова. Уже никаких сомнений в том, что роковое событие произошло, не могло остаться.
Только 16 сентября, т. е. через девять дней после Бородинского боя и через два дня после вступления неприятеля в столицу, Кутузов послал Александру извещение об этом. Он объясняет оставление Москвы ослаблением армии после Бородина. «Осмеливаюсь всеподданнейше донести вам, всемилостивейший государь, что вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России»{28}.
После этого лаконического письма фельдмаршал умолк.
С 16 вплоть до 29 сентября, 13 дней, Кутузов ни строки не написал Александру, и тот, «не скрывая своего беспокойства и уныния в с.-петербургской столице», особым письмом настойчиво просил фельдмаршала писать через каждые двое суток{29}. Правда, за эти дни молчания Кутузов дал возможность царю услышать устный доклад.
С подробными известиями об оставлении Москвы Кутузов послал в Петербург к Александру некоего полковника Мишо, француза и сардинского дворянина, поступившего на русскую службу после того, как Сардинское королевство было завоевано Бонапартом. Мишо 20 сентября 1812 г. явился к Александру и тут имел с ним разговор, который сам он изложил спустя семь лет, в 1819 г., Михайловскому-Данилевскому, получившему тогда поручение написать историю войны 1812 г. и собиравшему материалы. Излагает Мишо свою беседу в том слащаво-верноподданническом стиле, в котором тогда принято было говорить об Александре, и даже наименование ему дает, какое следовало по установленному казенному образцу: «Наш ангел». Читая показание Мишо об этом разговоре, следует, конечно, делать поправку и на царедворчески умильные украшения стиля, и на выдумки с целью выставить собственное свое остроумие и находчивость, и даже просто на забывчивость: за такие семь лет, как от 1812 до 1819 г., многое позволительно было помнить не в совершенной точности. «Вы мне привезли печальные известия, полковник?» — «К несчастью, очень печальные: оставление Москвы». — «Как? Мы проиграли битву? Или мою древнюю столицу сдали без сражения?» — «Государь, так как окрестности Москвы, к несчастью, не представляют никакой позиции, на которой можно было бы рискнуть дать сражение с силами, меньшими, чем у противника, фельдмаршал Кутузов счел лучшим сохранить для вашего величества армию, потеря которой, не приведя к спасению Москвы, могла бы иметь самые большие последствия...» — «Вошел ли неприятель в город?» — «Да, государь, и город теперь превращен в пепел, я оставил его весь в пламени». При этих словах, пишет Мишо, слезы потекли из глаз царя. Дальше Александр спросил, в каком настроении армия, как повлияло на ее дух оставление Москвы. И здесь Мишо в качестве истинного француза старого режима, придворного каламбуриста и остряка пишет о том затейливом обороте фразы, который он будто бы пустил в ход в ответ на вопрос Александра о духе русской армии. На самом деле все это, конечно, выдумано через семь лет, на досуге. Посмел ли бы маленький человек, эмигрант-полковник, прикармливаемый в России, да еще в такой трагический момент, когда царь перед ним плачет, вдруг начинать ни с того, ни с сего какие-то словесные выверты и прибегать к юмористическим загадкам! «Государь, — будто бы сказал Мишо, — позволите ли говорить с вами откровенно, как честный военный?» — «Я всегда этого требую, а в эту минуту особенно. Я вас прошу, ничего от меня не скрывайте, говорите откровенно!» — «Государь, мое сердце исходит кровью, но я должен перед вами признать, что я оставил всю армию от начальника до последнего солдата в ужасающем страхе, в испуге...» — «Что вы мне говорите, Мишо?
Как? Откуда может родиться этот страх? Мои русские впали в уныние вследствие несчастья?» — «Никогда, государь, они боятся только того, чтобы ваше величество по доброте сердца не дали себя убедить, что нужно заключить мир. Они горят желанием сражаться и доказать вам, пожертвовав своей жизнью, и доказать своей храбростью, как они вам преданы!» — «Ах, полковник, вы облегчаете мою душу, вы меня успокаиваете! Ну, возвращайтесь к армии, скажите моим храбрецам, скажите моим добрым подданным всюду, где вы будете проезжать, что, когда у меня не будет более ни одного солдата, я сам стану во главе моего дорогого дворянства и моих добрых крестьян и использую все средства моей империи (а их больше, чем мои враги думают); но что если в велениях божьего промысла сказано, что моя династия должна перестать царствовать на прародительском троне, тогда, использовав все средства, какие будут в моей власти, я отращу себе бороду вот до сих пор, — и он указал на свою грудь, — и буду есть картофель с последним из моих крестьян в глубине Сибири, скорее чем подпишу стыд моего отечества и моих добрых подданных, жертвы которых я умею ценить. Провидение нас испытывает; будем надеяться, что оно нас не покинет». И царь прибавил: «Полковник Мишо, не забудьте того, что я вам тут говорю; может быть, когда-нибудь мы вспомним об этом с удовольствием. Наполеон или я, или он, или я, мы уже не можем больше царствовать вместе! Я его узнал, он меня не обманет».
Если из этой фразы исключить и не весьма правдоподобно звучащую интимность по адресу Мишо о том, как «мы» (т. е. они вдвоем: царь да Мишо) об этом «вспомним» и т. д., то зерно истины все-таки может быть из всего этого разговора выявлено вполне, тем более что у нас есть и другие аналогичные показания: Александр твердо решил в этот момент продолжать войну против Наполеона до самых последних пределов возможного.
Что Мишо, вообще говоря, охотно привирает в своем свидетельстве, явствует еще из слов, будто бы Александр только от него первого узнал об оставлении Москвы. Между тем мы знаем (но Мишо этого документа не знал, — иначе он, конечно, воздержался бы от лжи), что Александр сам засвидетельствовал о получении им первого известия о сдаче Москвы от Ростопчина с курьером, посланным еще 13 сентября через Ярославль. Мы это знаем из рескрипта, привезенного в ставку Кутузова князем Волконским. Александра тогда болезненно поразило это донесение Ростопчина. «Я отправляю... князя Волконского, дабы узнать от вас о положении армии и о побудивших вас причинах к столь несчастной решимости», — так кончался упомянутый рескрипт к Кутузову, хорошо передающий отношение царя к главнокомандующему.
Растерянность при петербургском дворе, в царской семье, в дворянстве, в купечестве была очень большая. Не пойдет ли Наполеон из Москвы в Петербург?
Сестра царя Екатерина Павловна, находившаяся в Ярославле, заклинала брата не заключать мира. «Москва взята... Есть вещи необъяснимые. Не забывайте вашего решения: никакого мира, — и вы еще имеете надежду вернуть свою честь... Мой дорогой друг, никакого мира, и если бы вы даже очутились в Казани, никакого мира»{30} , — так писала царю его сестра при первом известии о вступлении Наполеона в древнюю столицу.
Александр поспешил ответить сестре, что он и не думает о мире. «Удостоверьтесь, что мое решение бороться более непоколебимо, чем когда-либо. Я скорее предпочту перестать быть тем, чем я являюсь, но не вступать в сделку с чудовищем, которое составляет несчастие всего света... Я возлагаю мою надежду на бога, на восхитительный характер нашей нации и на мое постоянство в решимости не подчиняться ярму»{31}.
Конечно, естественное чувство оскорбленного самолюбия, раздражение и гнев могли быть и у Александра. Но истинный смысл твердого поведения царя после такого страшного удара, как потеря Москвы, объясняется прежде всего, как уже замечено в первой главе этой работы, также обстоятельствами, в которых находился Александр перед лицом высшей аристократии и дворянства, широких кругов генералитета и офицерства (особенно гвардейского), купечества, связанного в той или иной степени с экспортной торговлей. Он знал, что нового Тильзита ему не простят, он прекрасно понимал еще задолго до войны, что если уж война затеется, то ему нужно или выйти из нее с честью, или потерять престол. А он хорошо знал по примерам отца и деда, что в Петербурге люди, теряя престол, обыкновенно на свете долго не заживаются. Ведь в то самое время, когда Александр в Петербурге говорил полковнику Мишо и писал сестре, что он ни в каком случае мира с Наполеоном не заключит, в Москве в кремлевских царских апартаментах Коленкур говорил Наполеону об этой невозможности для Александра заключить мир. Еще за полтора года до пожара Москвы Александр имел разговор с наполеоновским послом Коленкуром, и Наполеон знал об этом разговоре. Коленкур, герцог Виченцский, пользовавшийся большим доверием и фавором у Александра, так передает его слова: «Скажите императору Наполеону, что земля тут трясется подо мною, что в моей собственной империи мое положение стало нестерпимым вследствие его (Наполеона. — Е. Т.) нарушения трактов. Передайте ему от моего имени это честное и последнее заявление: раз уже начнется война, — ему, Наполеону, или мне, Александру, придется потерять свою корону»{32}. Это не было фразой, а вполне соответствовало глубокому убеждению царя, да едва ли расходилось и с объективной истиной. Это говорилось в 1811 г.
И вот теперь, после гибели Москвы, родная сестра Александра написала ему именно то, о чем он еще до войны сам заявил Наполеону через Коленкура. Царя незачем было и убеждать в том, что для него самого было давным-давно ясно. Александр понимал: ему простят, что он сидит в Петербурге, когда русская армия истребляется на Бородинском поле, ему простят гибель Смоленска, гибель Москвы, потерю пол-России, но мира с Наполеоном не простят. Настал момент решать, кому из двух потерять корону: Наполеону или Александру.
Таковы были настроения царя после гибели Москвы. Они еще усилились, когда Александр учел, что творится вокруг. Настроения народа были несравненно более искренними и непосредственными.
Выехав из Епифани 17 сентября в три часа ночи, купец Маракуев видел «к стороне Москвы сильное зарево, но мало похожее на зарево обыкновенное, а к концу горизонта весь воздух казался как бы раскаленным докрасна столбом, который простирался от земли до неба и казался как бы колеблющимся или дрожащим... Смотря на это, не можно было выразить тех чувств, какие были тогда в душе. Страх, жалость и ужасная неизвестность приводили в какое-то оцепенение».
«Страх» и «жалость» не выражают того впечатления, которое пожар произвел на крестьян, о чем единогласно свидетельствуют нам сохранившиеся документы.
Когда в октябре генерал Лористон, посол Наполеона, жаловался Кутузову на «варварское» отношение русских крестьян к французам, то старый фельдмаршал в извинение и объяснение этого факта сказал, что русские крестьяне относятся к французам так, как их предки относились к монголам. Лористон был недоволен этим сравнением цивилизованной армии его величества императора и короля с полчищами Чингисхана, но оно очень точно передает психологию русского крестьянина, видящего, как огромная вооруженная орда ворвалась в его отечество и не перестает терзать, грабить, жечь и обливать его кровью. «Татарское разорение» — именно так вспоминали долго подмосковные крестьяне наполеоновское нашествие.
После Бородина и гибели столицы стремление уничтожить захватчиков сделалось всенародным в полном смысле слова. Ставка Наполеона на устрашение России была бита.
6
Мы видели, что Александр поспешил категорически заверить сестру, что мира с Наполеоном он не заключит ни в каком случае.
Однако Екатерина Павловна не успокаивалась. 19 сентября она снова пишет брату: «Мне невозможно далее удерживаться, несмотря на боль, которую я должна вам причинить. Взятие Москвы довело до крайности раздражение умов. Недовольство дошло до высшей точки, и вашу особу далеко не щадят. Если это уже до меня доходит, то судите об остальном. Вас громко обвиняют в несчастье, постигшем вашу империю, во всеобщем разорении и разорении частных лиц, наконец, в том, что вы погубили честь страны и вашу личную честь. И не один какой-нибудь класс, но все классы объединяются в обвинениях против вас. Не входя уже в то, что говорится о том роде войны, которую мы ведем, один из главных пунктов обвинений против вас — это нарушение вами слова, данного Москве, которая вас ждала с крайним нетерпением, и то, что вы ее бросили. Это имеет такой вид, что вы се предали. Не бойтесь катастрофы в революционном роде, нет. Но я предоставляю вам самому судить о положении вещей в стране, главу которой презирают. Нет ничего такого, что люди не могли бы сделать, чтобы восстановить честь, но при желании всем пожертвовать для отечества говорят: «К чему это поведет, когда все изничтожается, портится вследствие неспособности начальников?» Мысль о мире, к счастью, не всеобщая мысль, далеко не так, потому что чувство стыда, возбужденное потерей Москвы, порождает желание мести. На вас жалуются, и жалуются громко. Я думаю, мой долг сказать вам это, дорогой друг, потому что это слишком важно. Что вам надлежит делать, — не мне вам это указывать, но спасите вашу честь, которая подвергается нападениям. Ваше присутствие может расположить к вам умы; не пренебрегайте никаким средством и не думайте, что я преувеличиваю; нет, к несчастью, я говорю правду, и сердце от этого обливается кровью у той, которая стольким вам обязана и желала бы тысячу раз отдать жизнь, чтобы вывести вас из того положения, в котором вы находитесь»{33}.
В своем ответе на это письмо Александр старается реабилитировать себя по крайней мере в глазах сестры. Слишком уж, очевидно, оскорбило и взволновало Александра ее письмо. Быть может, за всю его жизнь никто его в прямых обращениях к нему так больно не задел, как Наполеон в 1804 г., попрекнув царя очень прозрачно (в официальной ноте) отцеубийством, и как теперь Екатерина Павловна, укоряя его в предательстве по отношению к Москве и в потере личной чести. Ответ Александра последовал уже 30 сентября{34}.
«Что люди несправедливы к тому, кто находится в несчастии, что его обвиняют, что его терзают, — это дело самое обыкновенное. Я никогда не делал себе никаких иллюзий в этом отношении, я был уверен, что это со мной случится, едва только судьба будет ко мне неблагосклонна... Несмотря на неохоту утомлять кого бы то ни было подробностями, которые меня касаются, неохоту, которая еще бесконечно увеличивается, когда я нахожусь в несчастье, искренняя привязанность, которую я к вам питаю, заставляет меня превозмочь это чувство, и я вам изложу дела так, как я на них смотрю.
Что может делать человек больше, чем следовать своему лучшему убеждению? Оно-то мной только и руководило. Оно заставило меня назначить Барклая командующим 1-й армией на основании репутации, которую он себе составил во время прошлых войн против французов и против шведов. Это убеждение заставило меня думать, что он по своим познаниям выше Багратиона. Когда это убеждение еще более увеличилось вследствие капитальных ошибок, которые этот последний сделал во время нынешней кампании и которые отчасти повлекли за собой наши неудачи, то я счел его менее чем когда-либо способным командовать обеими армиями, соединившимися под Смоленском. Хотя и мало довольный тем, что мне пришлось усмотреть в действиях Барклая, я считал его менее плохим, чем тот (Багратион — Е. Т.), в деле стратегии, о которой тот не имеет никакого понятия. Словом, у меня тогда, по моему убеждению, лучшего никого не было... Царю сказали, что Барклая и Багратиона считают одинаково неспособными командовать такими большими массами и что в армии хотят Петра Палена.
Не говоря уже о вероломном и безнравственном характере и о преступлениях этого человека, вспомните только, что он уже 18 — 20 лет не видел неприятеля... Как я мог положиться на него, и где доказательства его военного таланта? В Петербурге я нашел, что все умы настроены в пользу назначения старого Кутузова главнокомандующим. Это был общий крик: то, что я знал об этом человеке, меня сначала отталкивало от него, но когда письмом от 5 августа Ростопчин меня известил, что вся Москва желает, чтобы Кутузов командовал, так как находят, что Барклай и Багратион оба к этому неспособны, а в это же время, как нарочно, Барклай делал одну глупость за другой у Смоленска, я не мог поступить иначе, как уступить общим желаниям, и я назначил Кутузова. Я и теперь думаю, что при обстоятельствах, в которых мы находились, я не мог поступить иначе, как выбрать между тремя генералами, одинаково мало способными к главному командованию, того, за кого высказывался общий голос.
Я перехожу теперь к пункту, который ближе всего меня касается: к моей личной чести... Я не могу думать, что в вашем письме ставится вопрос о той личной храбрости, которую имеет каждый солдат и которой я не придаю никакой цены. Впрочем, если уж я должен иметь унижение останавливаться на этом предмете, я вам сказал бы, что гренадеры полков Малороссийского и Киевского могли бы удостоверить, что я умею держаться под огнем так же спокойно, как и всякий другой. Но, еще раз, я не думаю, что в вашем письме идет речь об этой храбрости, и я предполагаю, что вы хотели сказать о храбрости моральной — о единственной, которой в выдающихся положениях можно придавать некоторую цену. Может быть, если бы я остался при армии, мне удалось бы вас убедить, что у меня тоже есть доля ее. Но чего я не могу понять, это что вы, которая в своих письмах в Вильну хотели, чтобы я уехал из армии, вы, которая в письме от 5 августа, доставленном Вельяшевым, говорите мне: «ради бога, не берите на себя командования...», установляя таким образом, как факт, что я не могу внушать никакого доверия, — я не понимаю, что вы хотите сказать в вашем последнем письме словами: «Спасайте вашу честь... ваше присутствие может примирить с вами умы». Понимаете ли вы под этим мое присутствие в армии? И как примирить эти два столь противоречивых мнения?»
Дальше Александр говорит, что он, назначив Кутузова, отказался от мысли ехать в армию отчасти из-за советов сестры, отчасти «вследствие воспоминания о том, что наделал придворный характер этого человека под Аустерлицем». Тут царь имеет в виду поведение Кутузова перед роковой битвой 2 декабря 1805 г. Тогда, в 1805 г., у царя, правда, не хватило ума и хитрости, чтобы распознать игру Наполеона, который прикидывался испуганным, чтобы подманить русских к нападению и этим вконец погубить их, и Наполеон царя обманул, но зато Кутузова царь понял. Он понял, что Кутузов единственный. кто вполне разгадал игру Наполеона, и он хотя и советовал не начинать битвы, но слишком слабо советовал, слишком легко уступил, не предостерег. Царь не мог никогда простить Кутузову его поведения в то время, так ясно обнаружившего военную бездарность самого Александра, мечтавшего о славе великого полководца. Переходя далее к своему положению после Бородина, царь говорит, что, не будучи в армии, он не мог воспрепятствовать «губительному отступлению» после Бородина, решившему участь Москвы.
Александр, заметим мимоходом, тут снова лишний раз обнаруживает свое глубокое, истинно дилетантское непонимание военного дела. Он думает (а может быть, прикидывается), что, не будь «неспособного» Кутузова, можно было бы после Бородина дать Наполеону новое сражение сейчас же и победить его.
Кончается письмо уверением, что он, по мере сил, от всего сердца служит отечеству. «Что касается таланта, — может быть, у меня недостаток его, но ведь он не приобретается: это — благодеяние природы, и никто никогда себе его не достал сам. Обслуживаемый так плохо, как я, нуждаясь во всех областях в нужных орудиях, руководя такой огромной машиной, в таком страшном критическом положении, и притом против адского противника, соединяющего с самой ужасной преступностью самый замечательный талант, и который распоряжается всеми силами целой Европы и массой талантливых людей, сформировавшихся за 20 лет резолюции и войны, — не удивительно, что я испытываю поражения».
Нет другого письма к его сестре, и тем более к кому бы то ни было другому, в котором царь так полно высказал бы свои воззрения на эту войну и свое настроение. Он за всю жизнь не переживал более критического времени, чем между Бородином и Тарутином, если не считать времени между тем моментом, когда граф Пален сообщил ему, что император Павел хочет его, Александра, арестовать, и тем ночным часом, когда тот же Пален вошел к нему и заявил, что император Павел только что перестал существовать. «Довольно ребячиться, ступайте царствовать!» — сказал ему тогда «вероломный и безнравственный» Пален, о котором с такой ненавистью пишет Александр сестре в только что приведенном письме. Этих слов он Палену никогда не простил. «Спасайте вашу честь», — сказала царю Екатерина Павловна в сентябре 1812 г., и ей он простил. При тех сложнейших и крайне загадочных отношениях, какие были между этими братом и сестрой, ей он всегда все прощал...
Александр между прочим дает здесь вполне отрицательную оценку трем лучшим генералам своей армии — Барклаю, Багратиону и Кутузову — и сохраняет полное при этом молчание о четвертом бессменном кандидате в главнокомандующие — о Беннигсене. А между тем, если учесть слова Александра о «губительности» отступления после Бородина, которые полностью совпадают с воззрением Беннигсена, то будет достаточно ясно, что Александр, конечно, предпочел бы в качестве преемника Барклая вовсе не «неспособного» Кутузова, а именно Беннигсена, которого ведь он уже раз и сделал главнокомандующим (в войну 1807 г.), несмотря на то, что Беннигсен столь же «вероломно» и «безнравственно» совершил «преступление» в ночь с 11 на 12 марта 1801 г. в Михайловском дворце, как и Пален. Только горькая необходимость, полное сознание своей собственной беспомощности могли заставить Александра назначить главнокомандующим Кутузова, который был ему ненавистен.
«Вас обвиняют в неспособности»{35}, — написала Александру в ответ на эти излияния злая и умная сестра. В том беспомощном положении, в котором находился царь, нечего было и думать о борьбе против ненавистного одноглазого «старого сатира», засевшего в Тарутине с армией. Нужно было покориться и ждать. Александр покорился.
Судьба армии и России перешла в руки Кутузова.
.....................................................................................
{1}Колюбакин Б. Цит. соч., стр. 116 (походный дневник Фабер де Флора).
{2}Отечественная война в письмах современников , № 128. Барон Винценгероде—императору Александру, 13(25) сентября 1812 г. Давыдовка.
{3}Харкевич В. 1812 год в дневниках..., т. I, стр. 23.
{4}Отечественная война в письмах современников, № 124. 11 сентября 1812 г.
{5}Отечественная война в письмах современников,№ 125 (в конверте на имя Каткэрта).
{6}Архив Ин-та истории АН СССР, бумаги Воронцова, № VII, стр. 232— 235. Не подписано.
{7}ГПБ, рукописн. отд., арх. Н. К. Шильдера, К-З0, № 23. Материалы Михайловского-Данилевского. Записки князя А. Б. Голицына о 1812 г. Копия. Обе цитаты, приведенные на этой странице, найдены мной в ленинградских архивохранилищах и впервые опубликованы в 1939 г. в первом издании моей книги.
{8}Мой век или. история С. И. Маевского.— Русская старина, 1873, август, стр. 143.
{9}Отечественная война в письмах современников , № 120. П. М. Капцевич—графу Аракчееву, 6(18) сентября 1812 г. Подольск.
{10}Харкевич В. 1812 год в дневниках..., т. I, стр. 23—24.
{11}ГПБ, рукописн. отд., арх. Н. К. Шильдера, К-30,.№ 23. Записки князя А. Б. Голицына о 1812 г.
{12}ГПБ, рукописн. отд., арх. К. А. Военского, I, № 300. Материалы 1812 г. Записки неизвестного о сдаче Москвы.
{13}ГПБ, рукописн. отд., арх. Н. К. Шильдера, К-30, № 23. Записки князя А. Б. Голицына о 1812 г.
{14}Пожар Москвы, ч. I, стр. 12 Записки Маракуева.
{15}Русский архив, 1869, № 9. Передает это Языков со слов Аракчеева. Замечу, впрочем, что передача показания Аракчеева по своему стилю не внушает полного доверия: Аракчеев так не говорил.
{16}Ленингр. отд. Центр, архива, Арх. культуры и быта. Саратовская губерния, прокурор — министру юстиции, № 200, 15 июля 1812 г. Речь Наполеона князьям (sic!) Рейнского союза и королю Прусскому в Дрездене.
{17}Segur. Цит. соч., т. II, стр. 37.
{18}Souvenirs du duс de Vicence. Bruxelles, 1838, стр. 87.
{19}ГПБ, рукописн. отд., арх. Н. К. Шильдера, К-6, № 4. Papiers inter-ceptes, 1812. Moscou, 15 octobre 1812, подпись: «Prosper».
{20}Lettres inedites de Napoleon a Marie-Louise, № 43, le 16 septembre.
{21}ГПБ, рукописн. отд., арх. Н. К. Шильдера, К-7, № 8. Москва, 24 октября 1812 г. Донесение Коржачевского—Руничу.
{22}ГПБ, рукописн. отд., арх. Н. К. Шильдера, К-6, № 10. Бумаги отбитые у французов. Иван Тутолмин— Александру I, 7 сентября 1812 г.
{23}ГПБ, рукописн. отд., арх. К. А. Военского, I, № 259, папка Московская губерния, № 71, Московской управы благочиния г. экзекутору Андрееву.
{24}Souvenirs du duс de Vicence, стр. 92.
{25}ГПБ, рукописн. отд., арх. Н. К. Шильдера, К-6, № 4, Papiers interceptes, 1812. Moscou, le 15 octobre, подпись: «Prosper».
{26}ГПБ, рукописн. отд., арх. К. А. Военского, I, № 282. 1812 г. Сведения, полученные от выехавших из Москвы коллежского асессора Пестова, прапорщика Спекгана и штаб-ротмистра Булычева (октябрь 1812 г.).
{27}Lettres inedites de Napoleon a Marie-Louise, № 94.
{28}ИРЛИ, арх. Кутузова, папка неразобранных бумаг, № 59, черновик.
{29}Отечественная война в письмах современников, № 133, 17 сентября 1812 г.
{30}Переписка Александра I с Екатериной Павловной, стр. 83. Jaroslaw, Се 3 septembre 1812.
{31}Переписка Александра I с Екатериной Павловной, стр. 84. Petersbourg, le 7 septembre 1812.
{32}...une fois la guerre engagee, il faut que lui, Napoleon, ou moi, Alexandre, у perde sa couronne.— Souvenirs du duc de Vicence, t. I, стр. 84.
{33}Переписка Александра I с Екатериной Павловной, стр. 83—84. № 33. Jaroslaw. Ce 6 septembre 1812.
{34}Переписка Александра I с Екатериной Павловной, стр. 86, 18 сентября 1812 г. Письмо занимает около 7 печатных страниц большого формата. Как и вся эта переписка, письмо написано на французском языке.
{35}...on Vous accuse d'ineptie .— Там же, стр. 95. Jaroslaw, Ce 23 septembre 1812.