Владимир ШАПКО. Счастья маленький баульчик. Повесть (original) (raw)

…И опять был резкий белый запах операционной, с леденяще-стерильным позвякиванием хирургических инструментов, с липким, замирающим ожиданием боли.

На своей руке он почувствовал холодные, боязливые пальцы сестры. Пошел за ней.

– Сюда, сюда, Ванечка, – помогала сестра. – Ноги, ноги спусти со стола…

– Галя, дай ему немного…

В нос ударил запах спирта, он приоткрыл рот, запрокидываясь, дал влить в себя из трясущегося, плещущегося стаканчика. «Ну чего она дрожит каждый раз!» – успел подумать только с досадой, как опять услышал эти боязливые пальцы – они бегали уже вокруг него, разматывали бинты.

– Ну-ка, Галя, теперь я сам… – Он ощутил уверенные руки Виктора Ивановича – и дыхание остановилось. – Ничего, ничего, Ваня, не волнуйся… Так, так… На лице отличненько, отличненько. Что чувствуешь, Ваня?

– Холодно… От вашего дыхания…

– А-а! Потому что кожа, кожа, а не мясо!.. Так, а вот на шее… на груди… тут, брат, плохо. Струп снова плохой. Снова нагноение. Придется, Ваня, опять с бинтом сдернуть… Ну-ка, приготовься! Галя, придержи его…

Обеими руками он вцепился в край операционного стола, напрягся. Ударила боль и отбросила сознание.

Словно вечность прошла. Вместе с неумолимым нашатырем жгучим, саднящим обручем подперло голову – и вытолкнуло рассыпающееся сознание наверх; вздыбливаясь, он застонал. И в сплошную эту развороченную боль, студенисто трепещущую на месте его шеи, его груди, быстрыми ножами била другая боль, сильней, непереносимей: Виктор Иванович торопливо чистил, обрабатывал рану.

– Терпи, терпи, Ваня, атаманом будешь… терпи… Галя, уснула?! Не видишь – заливает! Где у тебя тампоны, черт тебя дери!.. Так, так, сухнѝ, сухнѝ… и здесь… Молодец!..

Пылали, плавали в красном голоса соседей по палате. То приближались они, будто прямо в ухо кричали, то отдалялись, гасли:

– …ты смотри, беда какая! На перевязку – своими ногами, обратно на каталке уже везут. Бездыханного. Сколько может вынести человек. И через три дня опять пойдет…

– А толку-то?.. Кому он нужен такой?..

– Ну ты!.. Опять каркаешь?.. Жене, сыну – вот кому! Понял?!

– Ххы, жене, сыну… Это сперва так. С горячки. А приедут, увидят его, да без бинтов – не то запоют…

– Врешь, гад! Она письма ему пишет! Она…

– Ну пишет, ну прочитал ты ему три письма – и что?.. Он тебе спасибо сказал – и все. А написать-то не попросил. И не попросит… Не-ет, он понимает: хана ему. Потому и молчит все время. Понима-ает…

– Заткнись лучше, падаль, пока… пока костыля не схлопотал!

– Но-но! Полегче на поворотах! О себе б не мешало подзадуматься. Как самого-то примут… Развоевался тут… Воин одноногий…

Замолчали, враждебно поскрипывая кроватями.

Он лежал не шелохнувшись. Услышал тупой резиновый постук костылей, потом склонившееся к нему лицо.

– Ваня, ну как ты, браток?

Он замер.

– Не очнулся еще, бедняга, – отодвинулось от него, потом опять тупо застучало по полу.

Несильно уже, игольчатым эхом, покалывал память тонюсенький голосок: хана ему! он понима-ает! Хана-а!.. Ежедневный, дребезжащий, желчно издыхающий этот голосок от дальней стены палаты вызывал прежде помимо злой беспомощной обиды такой же молчаливый злой протест: врешь, подлец, не кончился я! не хана мне! посмотрим!.. Но сегодня не задевали голоса соседей. Безразличны они ему стали. Противны. Противны их и человеческие, и иезуитские слова. Хватит. Точка. Баста.

Глубокой ночью он долго ощупывал в уборной всхлипывающий под потолком сливной бачок. По болтающейся цепочке добрался до сырого осклизлого кольца с острыми незамкнутыми концами. Вывернул его. Ступив на пол, торопливо стал засучивать рукав. Замер, вслушиваясь… С потолка, словно одна и та же, монотонно капала капля. Холодно ударяла в плечо. Как подталкивала. И не было сил отодвинуться от нее, закрыться…

В дальней части коридора показался раненый. Тихо ставя костыли, тощую ногу в вислой штанине переносил с замедленностью нерешительного журавля. Останавливался. По-птичьи выдвигал головку, вслушиваясь в темную, больную духоту за раскрытыми дверями палат… Дальше нога плыла, осторожно ставилась.

Возле глухой узкой двери уборной покашливал, кхекал. Нерешительный, смущающийся. Деликатно, костяшкой пальца, постучал:

– Ваня, ты здесь?..

Вдруг увидел кровь. Выползающую из-под двери. К ноге его. Отпрянул, чуть не вылетев из костылей, закричал:

– Сюда! Скорей! Помогите!..

Не сводил глаз с пола. С окружающей его темно-красной лужи. Зажмуриваясь, колотился в костылях:

– Лю-юди! Лю-ю-юди!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Паровоз заревел – как бы с натугой раздвинул тесноту станции, – подумал немного и рванул состав. Эстафетой побежали, залязгали буфера, вагон дернулся и мимо поплыл длинный глухой пакгауз с перекрещенными кирками и лопатами на стене; застеснялась, попятилась коричневая уборная с подбитыми окошками наверху – будто с фонарями; по перрону, точно назад, торопливо пошагали пассажиры с мешками, узлами, баулами и сидорами; тяжеленький вокзальчик красивой старинной кладки остался позади; пролетел пестрый торговый рядок; оборвался перрон и сворой железных собак к вагонам понеслись станционные стрелки. Замолотились испуганно вагоны – стряхивают, спинывают «зубастых», но поезд уже вырвался из станции, гуднул на прощанье и успокоенно застучал в широко открывшийся горный распадок.

Глаза Кати застлало слезами.

Митька строго посмотрел на мать – мама, опять? Он сидел напротив, у окна, прилежно положив руки на столик.

– Не буду! Не буду! – поспешно достала платок Катя и покосилась через проход вагона на закуток, где на двух нижних полках сидели четверо распаренных самогонкой солдат и клюкнувший с ними дедок с женой-старухой под боком, которая, поглядывая на мужа, уж очень неодобрительно сложила руки на полном животе.

Сквозь убегающую, шаловливую листву придорожных кустов в окна, в сумрак вагона весело плескалось закатное солнце. Но по другую сторону несущегося поезда, будто в другом – печальном солнце, развешанном по скалам, медленно закруживали вверх словно в красной скорби замершие кедры; тоскливо Катины глаза тянулись к ним, провожали.

А от веселой компании с бодреньким солнцем поплескивался голосок дедка: «…И вот этот Артура-маленький ну не сидит на месте – хоть что ты с ним делай! И пристает ко всем, и канючит: да игде пчелки, да игде улья? Хочу пчелок видеть – и все! А гости мои уже захорошели, им не до Артуры, отмахиваются от него самого ровно от пчелы. Ну, я давай объяснять ему, дескать, пчела сейчас злая (а дело было в самый медосбор, в августе, в начале), беспокоить ее, мол, опасно. А Артура уставился на меня исподлобья. Дескать, нехороший ты! Да-а. А гости мои уже песню завели, плывут как в лодке, раскачиваются. Вдруг этот Артура и говорит что-то матери своей. На ухо. Та ко мне, дескать, где тут у вас?.. Да помилуйте, говорю, да где душе угодно! У нас тут, извините, сельская местность, природа как бы, так что пущай вон в кустики сбегает. А Артура как полоснет меня взглядом – и побежал в кусты. А за кустами-то, на взлобке – пасека. Метров полста всего до нее. Но, думаю, не найдет. Проходит этак минут пять-десять, все нормально – гости знай поют, плывут себе дальше. Да-а. Вдруг глядь, совсем из другого места выскакивает этот Артура – и понесся, и покатился по косогору. А из него рой пчел вихрями бьет. Мать честная! Вылетел на поляну – и юлой, и юлой на месте! Все варежки-то и раскрыли. А он: «Мама! Ма-ама!» – и кинься тут к столу, к взрослым, к матери! Рой за ним, и давай бить гостей моих! – Солдаты захохотали, разваливаясь на стороны. Удерживая смех, старуха тоже забурлила. Как толстощекий самовар. А дедок, вытаращивая глаза, уже кричал: – Чего тут началось! Гости мои повскакали, стол опрокинули – и понеслась пляска на поляне, и понеслась! Не помню, откуда дымокур у меня в руках очутился, бегаю, фукаю, пчел тушу и ору как скаженный: «В избу! В избу, черти! Скоря-а!» – Солдаты снова зашлись. – И пошли мои гостенечки один по другому, и пошли – аж избенка закачалась! Х-хе! Хех-х!»

Рыженький солдатик, подстриженный как костерок, гнулся, переламывался, хохотал и все хотел до конца понять: да как же он? Артура-то? Как все это? Ха-ах-хах-хах!.. Дедок подхехекивал и пояснял: «Так он, Артура-то, чертенок, возьми и ткни прутиком в леток, в улей-то – вот и понеслась душа в рай, а ноги к маманьке! Х-хе!» – «Ой, не могу! Ой, уморит!»

Во время рассказа старика Катя старалась не смотреть в сторону теплой компании, отворачивалась к окну, изо всех сил удерживая смех, но под конец не выдержала и смеялась вместе со всеми. Митька давно хохотал, взбалтывая ногами и запрокидывая голову. «Ну вот, и молодайку распотешили, – уже тихо и грустно сказал старик. – А то сидит, бедная, цельный день как убитая…» Обращаясь к Кате, громко, приветливо позвал их с Митькой к себе в закуток. Чего одним-то там сидеть? Все вместе веселей! Но Катя покраснела и поспешно поблагодарила его. Отвернулась к окну.

За окном пролетел плоский полустанок, телеграфные столбы вытягивали, то поднимая, то опуская, бесконечную золотистую пряжу.

А старик все смотрел на Катю с печалью. Будто и не рассказывал только что веселое. Вытирали слезы, крутили головами солдаты. Один из них, вспомнив, выдернул из-под полки темную бутылку. Забулькало в стакан, по кружкам…

– Ну, отец, за победу! – Кружки и стакан сдвинулись.

Старуха нахмурилась, подтолкнула старика:

– Может, хватит тебе, а? Завтра-то чего с тобой будет?

– Ничего, ничего, мать! – Глаза старика бегали по столику, искали, чем бы закусить. – За победу – грех не выпить!

– Да сколько пить-то? Третий месяц пошел как победа – и всё пьете!

Солдаты и старик только посмеивались, закусывали. Но постепенно искрометный, все время взрывающийся смехом разговор начал вяло раскачиваться, заплетаться, потом смялся совсем, и, как ухватив спасенье, внезапный выход, все вдруг заорали песню, выкатывая глаза друг на друга и зло размахивая огурцами:

Акра-асился ме-е-есяц багря-я-яныцам,

И море шуме-е-е-ела-а-а у ска-а-ал…

– Отец, отец! Окстись! Отец! – стеснительно косясь на Катю, толкала старика локтем старуха. Но тот, как говорится, уже выпал, и его было не достать. Зажмуриваясь, ударяя кулаком по колену, старик зло орал со всеми:

…Пай-й-эдим красо-о-одыка ката-а-адыца-а-а,

Давыно д я табе-э-э поджида-а-ал…

Он залетел уже к солдатам, плакал, обнимал их, и старуха осталась напротив одна, с болью, неловкостью, беспомощностью трезвого человека только взглядывала на него, не знала, что делать. Напряженно застыл, опустив голову, Митька. Невидяще смотрела в окно Катя.

Потом рыжий солдатик долго, молчком мотался перед Катей. Как-то уж очень злопамятно погрозил ей прокуренным пальцем и полез на верхнюю боковую полку, вспрыгивая на нее, болтнув сапогом перед Митькой. Митька выскочил из-под полки. Кое-как утолкнулся солдатик и сразу захрапел.

Солнце давно село, за окном по перелескам и лугам, расстилая туманы, бежала ночь. Прошла проводница, вернулась, полезла зажигать свечку в фонаре над дверью. Заодно, потянувшись через солдатика, захлопнула верхнее окошко, и холод ночи разом отрубился и глухо застучал за стеклом.

Среди ночи Катя проснулась. В вагоне – как в душном, скрипучем сапоге. Покачиваясь в проходе вагона, пошла в другой его конец попить. Вода болталась в кружке теплая, безвкусная. Катя выплеснула остатки в ведро под бачком.

Повернула вялого спящего Митьку к стенке, легла с краю, и сразу все тяжелые, нерадостные думы последнего времени, словно из-под вагона, настойчиво застучали в голову.

В памятное то возвращение Дмитрия Егоровича из командировки Митька с радостным криком влетел в комнату:

– Мама! Дедушка приехал!

Катя побросала шитье, сорвалась за Митькой во двор, к воротам. Дмитрий Егорович стоял возле полуторки, держась за раскрытую дверцу, что-то говорил Ивану Зиновеевичу, который устало привалился к баранке и будто дремал.

И выгоревшая, приплюснутая фуражка Дмитрия Егоровича, и кургузый пиджачок, и брезентовые сапоги – словно опадали, оседали вместе с пылью, поднятой полуторкой, делали Дмитрия Егоровича меньше, незаметней в белесом полуденном зное. «Господи, с каждой поездкой все худее и худее становится!» – резануло Катю.

Хлопнула дверца, машина рванулась с места, обдав Дмитрия Егоровича пылью, и в эту пыль с разбега сиганул Митька, обняв дедушку руками и ногами. Дедушка пах табаком, бензином, пылью и солнцем.

Уже на ходу Дмитрий Егорович коснулся обветренными губами виска снохи… «Ты чего это, Катя?.. Ну-у, опять глаза на мокром месте!»

Пока он плескался, фыркал под умывальником во дворе, а Митька стоял рядом с перекинутым через плечо чистым полотенцем, Катя быстро собрала на стол.

– От Ивана было чего? – Дмитрий Егорович застегивал обшлага рубашки, садился за стол. И хотя он, приезжая из командировок, всегда задавал этот вопрос первым, Катю тогда впервые холодно опахнуло: писем больше не будет… Она в ужасе отшатнулась от мысли этой, как от края, от обрыва, рукой закрылась, отвернулась.

– Ну, ну, не плачь… Подумаешь, две недели… – робко сказал Дмитрий Егорович. Словно забыл, когда пришло последнее письмо.

Однако выходит, писем нет уже семь недель… И сжало грудь старику. Но прочь гоня худую мысль, он торопливо начал уверять и Катю, и себя, что не до писем Ивану было. Вон чего под Курском-то творилось. Зато теперь, когда погнали наши немцев, написал Иван письмо. Наверняка написал. В дороге оно. Идет. Точно. Со дня на день и ждать надо.

Хорошо верится в то, во что хочется верить, и воспаленный Катин взгляд уже блуждал озабоченно по столу, она пододвигала свекру хлеб на тарелке, солонку, перец.

– Сводки-то слушаете?

– Каждый день. Митька потом весь вечер пристает: где тот город или село, что наши взяли. И сразу: а папа там? папа там? – улыбнулась Катя.

Дмитрий Егорович с облегчением рассмеялся, потрепал Митькину голову, заверил его, что там его папка, там!

– Дедушка, правда, правда? – завыстреливал словами Митька. Деревянную большую ложку держал он в кулаке как черпак.

– Правда, сынок, – уже с грустью ответил дедушка. – Все они там… – И задумался.

Катя напомнила про щи, что остынут. Дмитрий Егорович встрепенулся, Митьке подмигнул:

– Ох и щи-и! Ох нава-аристы! С топором! – И оба они, как по команде, заработали ложками.

Подпершись рукой, смотрела Катя на свекра, на худую, словно от жажды, потрескавшуюся шею его, на склоненную голову в пепельных волосках… Щеки впалые, в глубоких продольных складках… «Господи, и Ваня будет когда-нибудь таким же… стареньким…»

Дмитрий Егорович поднял на нее усталые глаза, предупреждающе покачал головой: не надо, Катюша… И болью остановилось в глазах его понимание всей Катиной тоски и тревоги за Ивана, понимание всей их прежней молодой и счастливой жизни, и еще что-то – пронзительно роднящее Дмитрия Егоровича с сыном, но уже стариковское, одинокое, безнадежное, отчего Катины слезы сами собой побежали по щекам. И бегут, и бегут, хоть что ты с ними делай!

Стало заедать в тарелке Митькину ложку, и она остановилась совсем.

А Катя, чтобы как-то прикрыть наконец слабость свою, внезапную свою обнаженность, спустила вдруг всех, что называется, собак на начальство Дмитрия Егоровича: до каких пор те будут гонять старого человека по командировкам?! Совесть есть у них, или нет?! Сидят, животы ро̀стят, а старик…

Остро видел Дмитрий Егорович, как стала сноха ранима, как извелась вся за последнее время. И ведь не слезливой какой-нибудь дамочкой была… А вот теперь…

– Так кого посылать, Катя? – опустив глаза, «не замечал» слез снохи Дмитрий Егорович. – Молодые-то вон они где все… Ну а если сами будут по району гонять – кто за них директивы-то давать будет? Подумай! Ладно хоть старики вроде нас с Иваном Зиновеичем есть, и то хлеб. Ничего, отдохнем пару деньков, в баньке попаримся, и назад.

Спохватилась Катя: забыла позвать пообедать дядю Ваню… С дороги человек, устал, голодный…

– Звал я его. Так чего ему с нами? Ему домой. Дома жена. Да и от дочери, от Валентины, может, письмо пришло… Всё тоже ждут. Как и мы… – Дмитрий Егорович отломил хлеба, склонился к тарелке.

Когда в один из дней января 43-го года, в трескучий алтайский мороз, завхоз райисполкома – он же столяр, он же конюх, он же водовоз – старик Пантелеев, по прозвищу Спечияльные Гвозди, а по-простому Спечияльный, привел нового сотрудника Колоскова Дмитрия Егоровича, по слухам, бывшего агронома, «невесть за каки глазки переведенного из району в центр и сразу поставленного в должность, козлики забодай его совсем!» – так вот, когда он привел его к одноэтажному деревянному дому, наискось задутому снегом, то сильно удивился.

И было отчего.

Ни штакетника тебе, что он, Спечияльный, собственноручно городил вот только в осень, ни ворот и уже тем более ни калитки. И стайку как кто наполовину выгрыз. Не говоря уже о том, что, почитай, все окна повыбиты «в квартере, каковую надо представить чин по чину энтому выдвиженцу, козлики забодай его совсем!»

– Дела-а, – раздумчиво зачесал затылок Спечияльный. «Выдвиженец» виновато поскрипывал снежком рядом. Постучались к соседям – увидели такую картину: сидит семья эвакуированных по фамилии Виноградские – две сестры, их золовка, с ними старуха и пацаненок, закутались кто во что, колют штакетины на палочки и кидают те палочки по одной в буржуйку – и лица счастливые такие у них. А по окнам целые сады белые расцвели.

– Дела-а, – вторично зачесал затылок Спечияльный.

Он оставил выдвиженца и семейство знакомиться, а сам пошел назад, в райисполком. Через полчаса вернулся – с пилой, топором и стекольным ящиком. Выдвиженца и сестер нарядил ломать и допиливать стайку, пацаненка стаскивать ту стайку в дом, старуху приказал не беспокоить, а сам, откопав в снегу чудом уцелевшую лесенку, «начал стеклить квартеру энтому выдвиженцу, козлики забодай его совсем!»

Однако выдвиженец, для первого раза прожарив квартиру до банного духа, выпил со Спечияльным четушку, переночевал кой-как на полу, а утром укатил в командировку, навесив на сенную дверь замок и ключ оставив соседям.

Через неделю из деревни приехали с вещами Катя и Митька. А еще недели через две вернувшийся из командировки Дмитрий Егорович получил в горто̀пе машину дров, поделил ее с Виноградскими, и жизнь наладилась.

По утрам Катя ходила и ставила в очередь за хлебом пятилетнего Митьку. (Ставила под присмотр кого-нибудь из соседей.) Затем, до привоза хлеба, шла в райисполком, куда ее с большим трудом «выдвинул» Дмитрий Егорович – печатала на машинке.

Дело в том, что в колхозе Катя работала счетоводом и о машинописи имела самое смутное представление, а сказать точнее – печатала она, как раздумчивая цапля по болоту лапой наступала. Но у нее был учебник стенографии, неизвестно какими путями попавший в сельскую лавку перед самой войной, и начальство райисполкома, увидав этот учебник, сначала сильно удивилось, потом так же сильно обрадовалось, будто человек, который вот так запросто держит под мышкой учебник стенографии, знает его назубок.

Впрочем, Катя никого не хотела разочаровывать и старательно штудировала учебник по вечерам, выписывая-выводя в тетрадке разные крючки, завитушки, закорючки, чем вводила Митьку в искреннее недоумение: что тут сложного и зачем столько трудиться над этими крючками? «Мам, смотри, у меня закорюка красивше твоей получилась. А у тебя… Эх ты!» – «Не мешай!» – почему-то сердилась на него мама.

Сестры Виноградские, вернее, две сестры и их золовка, работали учительницами в средней школе. И хотя между ними была существенная разница в возрасте, все трое были на удивление похожи и болтливы, как галки. Говорить спокойно они не могли – они «га̀лкали», резко взмахивая руками, норовя подпрыгнуть к потолку: «Что вы?! Какая прелесть! Не может быть!» Сын же одной из них, золовки Клары, Боря, когда готовил уроки, сидя за столом в бязевой нижней рубашке и перешитых папиных штанах с помочами, походил на худого, сосредоточенного грача. Боря учился в третьем классе, и учился только на пять.

Сама Ревекка Михайловна, уже высушенная и загнутая в легонький беленький крючочек старушка, еле передвигалась, но имела вам непомеркнувшую живость, юмор в глазах.

Днями сестры бывали в школе, а по вечерам, рассаживаясь вокруг дорогой мамочки, читали письма с фронта. Письма приходили от мужа Клары и отца Бори – гвардии сержанта Виноградского Михаила Яковлевича. На фотопортрете, что висел на стене, Михаил Яковлевич имел узко поставленные светлые глаза, тяжелый нос и пышные – пшеничными снопами на стороны – усы.

Сестры перечитывали и разбирали каждое предложение, каждую строчку, ища в них какие-то подтексты, надтексты, строя разные догадки и предположения. Особенно будоражили их вымарки военной цензуры. Да, тут было над чем поломать голову! И если Дмитрий Егорович бывал дома, сестры летели к нему, совали письмо под нос и как всегда возбужденно размахивали руками, стремясь к потолку. «Читайте же, читайте, Дмитрий Егорович!»

Дмитрий Егорович, не торопясь, надевал очки. Долго, жуя губами, разглядывал сплошь изрубленное лихим цензором письмо. Говорил, наконец, что-нибудь наугад, несущественное, предположительное. Но, странное дело, сестры тут же радостно соглашались с ним, выхватывали письмо, летели скорей разъяснить все мамочке.

Весной Дмитрий Егорович «выдвинул» себя, Катю и сестер на получение земли под картошку. Катя отсадилась, помогла сестрам. За домом Дмитрий Егорович со Спечияльным огородили штакетником небольшой пустырь – вот тебе и огород! Вскопали его все дружно. Опять же со Спичияльным почистили, поправили завалившийся колодец. Катя купила на базаре семян, потом помидорной рассады, все это было посажено, и сестры, прыгая с лейками по огороду, радостно вскрикивали: «Какая прелесть! Какая прелесть! Уже этой осенью мы будем иметь свежие овощи! Какая прелесть!» Боря-грач не подскакивал, Боря-грач вышагивал по огороду. В отличие от мамы и тетушек, Боря всегда был очень серьезен. Он приседал к свежевскопанной земле, сосредоточенно изучал в ее пахучих комочках разных букашек, жучков, червячков. Рядом с ним сопливым ассистентом ползал Митька, подставлял Боре длинную стеклянную банку, куда тот и запускал всех этих жучков-червячков. Спечияльный, навешивая с Дмитрием Егоровичем штакетник, поглядывал на огород, головой покручивал, восклицал: «Вот ить! Глянь, Егорыч, ну чисто галки на пахоте! Х-хе-х! Интеллигенция, козлики забодай ее совсем!» Дмитрий Егорович смеялся, а с огорода летело: «Какая прелесть! Какая прелесть!»

И жить бы да жить соседям меж собой так и дальше, поддерживая друг дружку в лихую годину, только подходят однажды Катя и Митька к дому и видят: стоит грузовая машина и какие-то бойкие люди таскают в квартиру Виноградских канцелярские столы, стулья… Сейф, вон, кажилясь, потащили. Кинулась Катя: «Где?! Почему?! На каком основании?!» – «Не шуми, не шуми, гражданочка!.. Не шуми… В Козловке твои соседи, в Козловке. Сами переехали…»

Катя и Митька побежали в Козловку, на другой конец городка. Но все оказалось до наивности подло-просто. Утром к Виноградским пришел наркомисто-картузистый мужичонка с папкой под мышкой. На папке было написано: «К докладу». Мужичонка все время открывал и закрывал папку, перебирал в ней какие-то грозные бумаги. Как следует напугав сестер, он загнал во двор полуторку, покидал в нее с шофером нехитрый скарб Виноградских, примчал семью в Козловку и воткнут пять человек в маленькую комнатенку. В барак. На все это ушло меньше часа. Картузистый завязал на папке тесемки, прыгнул в полуторку и умчался «докладать о выполнении функции». Сестры закрыли рты, снова открыли и с облегчением завзмахивали руками по новой «квартире».

Дмитрий Егорович пошел по начальникам. Однако все, как ему объяснили, было «законным». Дом был построен перед самой войной дорожными строителями. Дорогу закончили, строители ушли дальше, и дом перешел райисполкому. Оказалось – временно. Сейчас вдруг понадобилось помещение под прорабский участок. Выбор пал на Виноградских. «Благодари судьбу, дорогой товарищ, что – не на тебя. У тебя площадь меньше – только и всего. Хотя, кто его знает, может, и твоя понадобится…»

Дмитрий Егорович записался на прием к председателю горсовета. Приняла его пожилая толковая женщина. «Семья фронтовика… ребенок… больная старуха… пять душ на двенадцати метрах…» Вопрос был решен в несколько минут. Виноградским дали, правда, тоже в бараке, но две комнаты. Рядом. Спечияльный прорубил в стене дверь. «Какая прелесть! Какая прелесть! У нас двухкомнатная квартира!» – порхали счастливые сестры из одной комнатушки в другую.

Из железного ржавого унитаза, как из большой басовой трубы, грохотала железная дорога. Косясь на унитаз, Митька торопливо умылся и уже вытирался полотенцем, когда испуганно наткнулся взглядом на какого-то мальчишку сзади в зеркале на стене.

Мальчишка таращился, лицо его будто пережевывалось и было в желтых пятнах… «Да это ж я!» – рассмеялся Митька. Судорожно давнул педаль сбоку унитаза и как от обвала, от лавины, выскочил в спасительный коридорчик.

Катя уже подняла и закрепила столик, доставала еду из кирзовой сумки. Митька уселся на вчерашнее место – к окну, навстречу движению. Плотные перелески выкидывали, веером разворачивая утреннему солнцу поля в зеленой, гуляющей на все стороны пшенице и далекие, завалившиеся за край земли деревеньки. Вдоль железной дороги на открытых местах торопливо городились серые щиты снегозадержания. Внезапно провалившись, извилистая речка испуганно засеребрилась в оползневых берегах. Замахался фермами железнодорожный мост, и снова выскакивали перелески, торопливо расстилали солнцу зеленые поля.

А в самом вагоне из каждого закутка в проход, к солнцу смотрела сдернутая с привычного места и стучащая куда-то жизнь людская, со своими радостями и печалями, надеждой и разочарованием.

Вчерашние солдаты исчезли – ни вещмешков, ни шинелей, – сошли, видно, ночью или под утро: Катя и не слыхала. Уже умытый, опрятный, тихий, старик поглаживал ладонями колени, покачивался и осторожненько намекал жене насчет «капиточку». Чайку чтоб, значит, сообразить; глаза у него красненько грустили, как у виноватого окуня.

– Станцию жди! – зло обрывала его старуха и передразнивала: – Капито-очку! – Она рылась в сидорке, продолжая ворчать: – Капиточку ему подавайте…

Старик глянул на Катю: во какая! и с такой я живу! А?.. Катя улыбнулась, о чем-то тихо сказала Митьке. Тот схватил маленький алюминиевый бидончик и побежал в другой конец вагона: привязанная к дужке крышка заколотилась как боталко на жеребенке.

– Вот… кипяточек… – Митька застенчиво подал старику закрытый крышкой горячий бидончик. Старик аж поперхнулся изумлением: откуда? как?

– А из бака, из бака! Титан называется! – затараторил Митька, лишний раз показывая свою полнейшую осведомленность образцового железнодорожного пассажира. Роль которого он сразу же взял на себя, едва отправившись с матерью из железнодорожного пункта А в железнодорожный пункт Б. – Пыхтит как паровоз… Титан… Тетенька проводница вскипятила. Только что!

С благоговением, обеими руками принял бидончик старик. Открыл крышку, вдыхал пар, головой качал, все Митьку благодарил. Принял было от старухи «злую» пачку чаю, однако пачка так начала толкаться у него в руках, что пришлось отложить. Старуха схватила пачку, и старик деликатно смотрел, как она сыплет чай в бидончик, – как бы учился. Весело, как вчера, позвал Катю, приглашая ее с Митькой в свой закуток: кавалеры-то сошли ночью, один теперь кавалер-то остался, да и тот больной, хе-хе… Старуха и Митька с ожиданием смотрели на Катю.

Катя рассмеялась, выдвинула из-под полки чемодан. Митька радостно подхватил. Быстро перебрались.

– Ну вот, давно бы так! А то на самом проходе… Толкают, задевают все кому ни лень, а тут как у Христа за пазухой!

Катя и Митька смеялись.

Чай в бидончике заварился крепкий, душистый. Старик пил его трепетно, обняв кружку двумя ладонями, глаза блаженно закатывал, покачивал в восхищении головой, точно и не кружка это с чаем у него в руках была, а его расплесканная вчерашней попойкой душа, которую он наконец-то собрал кой-как в эту кружку и осторожно, по крохам, маленькими глоточками переливает сейчас на положенное ей, душе, место.

Чуть придя в себя, спросил:

– Далеко путь держите, дочка?

Катя подавала Митьке хлеб и замерла, как застигнутая врасплох. Опустив глаза, тихо сказала:

– В Уфу… – Митька схватил ее за руку.

Но старик не замечал Катиной напряженности, добродушно говорил:

– А мы в Челябу. В Челябинск, значит. Попутчики, стало быть. Хорошо вместе когда… Никак к сродственникам?

– К мужу, – опять тихо ответила Катя. – В госпитале он…

Удивился старик, что в конце войны ранило. Хотя война-то… она и есть зараза-война: когда угодно достанет… Стал успокаивать Катю, утвердительно говоря о легком ранении, но увидел, что Катя еще ниже склонила голову, испуганно воскликнул:

– Никак тяжело, дочка?..

Катя кивнула.

– Так-так-так! – поспешно затоковал старик, ожидая поясненья и ловя ускользающий, какой-то больной взгляд Кати.

А та, натыкаясь на напряженно-участливые глаза старика и старухи, почувствовала, что сейчас заплачет. Подбородок ее задрожал, глаза налились слезами.

Старик и старуха мгновенно поняли, что не надо дальше расспрашивать, не надо. С деликатной поспешностью простых, душевных людей наперебой успокаивать стали, утешать:

– Ничего, ничего, дочка! Все наладится! Вона у нас Кольша… зеть… тоже, какой тяжелый был – выходили! Поправится, как пить дать! Да-а!..

И замолчали оба. И не знали, куда глядеть. И словно взбаламученные их мысли, за окном неслись, рябили по косогору утренние рослые тени вагонов.

Чуть погодя старик кхекнул и начал с другого, поинтересовавшись, где Катя и Митя сели. На какой станции?

Катя назвала городок, что с юга-запада присоседился к Алтаю.

– Смотри ты, и мы там! – обрадовался старик. – Рядом с ним мы. Шестьдесят верст до деревни нашей… – И вдруг прищурился до̀шло: – А ты, никак, дочка, наша – деревенская, а? Иль ошибаюсь я? Может, городская?

– Да из деревни мы! – рассмеялась Катя. – Из Зыряновского района. Два с половиной года и в городе-то.

– Из Зыряновского, значит? – словно подвох готовя, подозрительно переспросил старик.

– Да, да! И я вас знаю! Вы – Панкрат Никитич! (Старик и старуха испуганно переглянулись.) Вы из Покровки! А мы – рядом, из Предгорной!

– Из Предго-о-орной? Замляки-и? – выпучил глаза старик. – Да что ж ты цельны сутки-то молчала? А? Да-а! Сутки едет – молчит! Знает – и молчит! Ну и ба-аба! – мотал он удивленно-радостно головой.

Быстро выяснилось, что, оказывается, Панкрат Никитич знает Дмитрия Егоровича. И знает давно. Еще со времен Колчака, когда остатки его армии наплескало со стрежневой Транссибирской на Алтай, и они долго усыхали там в двадцатые годы по глухим, медвежьим углам. Дельный, толковый был командир Дмитрий Егорович. Не какой-нибудь горлопан залетный с кобурой да в кожане, а свой, доморощенный, из крестьян. Хоть и до революции еще своим горбом в образованные выбившийся, а все одно свой, потому как на той земле, откуда вышел, остался, потому как понимал, жалел мужика. Этот не сыпал людей в бой, как картошку. Этот иногда и улепетнуть от противника за стыд не считал. Полежит в кусточках, отдышится, перекурит, да и ударит совсем по другому селу, где его… ну никак этим разом не ждут. И ударит совсем уж «бессовестно» – на рассвете: и бегут колчачишки, подштанники поддергивая да матерясь. Осторожный был партизан Колосков, хитрый. Не пришлось, правда, Панкрату Никитичу быть под его началом – в других местах с винтовкой бегал он в то время по тайге, но наслышан был про дела боевые Дмитрия Егоровича, много наслышан. А после, уже в коллективизацию, и встречался с ним не раз. Уже лично. Бывал тот и на пасеке у него. А вот и со снохой да внуком его довелось познакомиться. Да где! В поезде! Скажи кому – не поверит! Деревни-то в пятнадцати верстах друг от друга!

Тут же вспомянули сторонку свою родимую и объединенные тихой и радостной благодарностью к ней умолкли, вслушиваясь в перестук колес…

Но быстро пробежала череда приятного и радостного мимо Кати, и опять виделся ей одинокий за околицей тополь, и рядом с ним – Иван. Ссутулившийся, в телогрейке, с сидорком в руках. Какой-то сразу осиротевший. Точно разом и навсегда отрубленный от родных. От отца, от жены, от сына… Толпились низко злые непролившиеся облака, отрешенно шуршал сохлой осенью тополь, а мимо, вниз по угору, к зябнущему Иртышу, к переправе, уже двигался обоз с новобранцами. С колотливым по̀звяком копыт и колес о камни, с сырыми скрипами телег. Без плясок, без гармошек. Как пухом, облепленный бабами, ребятишками и стариками…

Улыбка Кати стала остывать.

Митька достал из своего баульчика тетрадку и остро отточенный карандаш. С обложки тетрадки сморщенным, мудрым яблоком улыбался народный поэт Абай в тюбетейке. Пониже него было написано: «Дорожные наблюдения и впечатления Дмитрия Колоскова».

Раскрыв тетрадь, Митька посмотрел в окно на убегающие лесистые взгорки, на пятящиеся в небо высокие скалы. Укрепил поудобнее руку на баульчике и написал: «Природа горного Алтая довольно-таки разнообразна и интересна».

Панкрат Никитич проследил за Митькиным взглядом в окно, затем за петляющим карандашом, любознательно спросил:

– Митя, и чего это ты отметил в тетрадку?

– Я записываю дорожные впечатления, дедушка. Мне так посоветовал Боря, мой друг, – объяснил Митька и озабоченно добавил: – Боюсь только, не хватит тетрадки – дорога предстоит еще довольно-таки длинная.

– Ишь ты! – хлопнул себя по коленям старик и поделился со всеми восхищенным взглядом.

Катя погладила Митькину голову, сказала:

– Он у нас круглый отличник! – но, увидев смущение Митьки, смягчая его, поспешно добавила: – Как и его друг Боря.

Митька мягко отстранился от материной руки, склонился к тетрадке и запетлял карандашом дальше.

В прошлом году, вконец измученный обещаниями, Митька не выдержал и пошел записываться в школу сам. Один.

А что на самом-то деле! Обещают, обещают каждый день, а сами не ведут. Ни мама, ни дедушка! Давно уже все записались: и Вадька Пуд, и Гостенёк, и… и… ну все-все! А у него и пенал уже есть, и две тетрадки, и карандаш, и стирательная резинка, и чернильница-непроливашка, и… портфель… будет… наверное… И не записан! До сих пор! Август на дворе!

Митька вымыл на крыльце в тазу ноги, посмотрел на утреннее, но уже снопастое солнце, – жарковато, пожалуй, будет, подумал. Однако в доме надел короткие вельветовые штаны, застегнув у колен пуговицы, затем носки, ботинки и свою любимую капитанку – длинный зеленый шерстяной пиджак с двумя рядами золотых пуговок, пущенных по животу. На пуговках, понятное дело, горели якорьки.

Из ящика комода, порывшись, Митька достал метрики. Так, Дмитрий Иванович Колосков, 1938 года, 15 января. Не хватает, правду сказать, Дмитрию Ивановичу четырех месяцев до семи хотя бы лет, но это уже пустяки, мелочи. Читать-то Дмитрий Иванович – запросто, считать до сотни – так хоть среди ночи разбуди, писать и то – шпарит печатными, не угонишься, как заборы городит. Так что чего беспокоиться? Запишут.

Митька взял большой и плоский географический атлас под мышку, навесил на сенную дверь замок. Ключ положил под крыльцо. Отправился.

Первая серьезная книга, с которой Митька познакомился, была книга Чуковского «Чудо-дерево». Дмитрий Егорович купил и привез ее как-то из города (это еще в деревне было), и привез, как оказалось, на свою и Катину «погибель» – Митька денно и нощно ходил за ними с этой книгой, чтобы ему ее читали. А тут уж кто под руку попадет – мама ли, дедушка – неважно: лишь бы читали. Митька не ныл, не канючил – он просто приходил, к примеру, в дедушкину комнату, солидно взбирался на табурет и сидел, серьезный, с книгой в руках. Будто он ученик и пришел на урок. А будет урок или нет – за это он, Митька, не отвечает. Пришел, сидит – и все!

«Митька, ведь ты ее наизусть знаешь! Сколько можно читать одно и то же? Не надоело?» – Дедушка глядел на него поверх очков, оторвавшись от своей газеты.

С большим удивлением глядел на дедушку Митька. Странное дело такие речи слышать! Разве может надоесть книга?.. Если это – книга?

Крякнув, дедушка откладывал газету, брал у Митьки «Чудо-дерево».

И только когда Митька стал жить уже в городе и пришел однажды со своей любимой под мышкой к соседу, Боре Виноградскому, – обнаружил у него полное понимание и поддержку.

Однако Боря книгу читать не стал, тем более что Митя сразу с порога заявил, что он умеет читать… эту книгу. Боря полистал «Чудо-дерево» и попросил Митю прочесть… ну, хотя бы вот эту страницу.

С готовностью попугая Митька отбарабанил всю страницу от начала и до конца. Да еще пальцем по строкам вел, как бы показывая, где он в данный момент читает. Чтобы Боре было легче следить.

Боря удивился. Однако с проницательностью истинного исследователя попросил прочесть еще раз… нет, нет, эту же страницу, только с другого места – с середины, и отчеркнул это место ногтем. Чтобы Мите было видно, откуда начинать.

Ученик, как утопающий с соломинкой, начал бубнить весь текст опять от начала страницы. Пальцем однако вел от указанного Борей места, то есть с середины, и палец этот его все замедлялся и замедлялся, пока не остановился совсем внизу страницы – все «прочел» палец. А продолжающийся, замирающий Митькин голосок уже зачитывал ему, этому чертову пальцу, окончательный приговор. И куда только спрятать его от стыда, этот палец?

«Так, так! – довольно потер руки Боря и, заглянув Митьке в опущенное лицо, весело и участливо спросил: – Ничего не знаем, да, Митя?»

Митька еще ниже склонил голову. А ведь так учила его читать очень красивая девочка Лена. У нее еще был упругий красивый бант на голове и такое же, как бант, упругое прозрачное платьице. И была она от этого красивая и упругая, как стрекоза. В деревне это еще было. Перед самым отъездом сюда, в город. На дне рождения. Они сидели рядом на диване, и Лена так читала. Митька тогда сразу научился. А выходит, он и не умеет читать…

«Ну, ну, не плачь! Твое дело поправимо. У тебя отличная память. Я быстро научу тебя читать».

И действительно: не прошло и двух месяцев, как Митька свободно читал. А заодно и до сотни считать выучился.

«Ну, Боря! Ну-у, Боря!» – восхищенно мотал головой Дмитрий Егорович, когда Боря, собрав всех Виноградских и Колосковых в одной комнате, начал демонстрировать Митькины и свои, разумеется, как педагога, успехи. «Забили ли партячейки хозяйств в этой крайней ситуации тревогу? – вопрошал у дедушки, развернув его газету, пятилетний Митька. – Нет! Не забили! Партийные собрания и заседания у них шли своим чередом…» – чирикал по-русски Митька, не понимая половины слов. Сраженные успехом педагога и ученика, сестры взмахивали руками: «Какая прелесть! Какая прелесть!» А Дмитрий Егорович все гудел, никак в себя прийти не мог: «Ну, Митька! Ну-у, Боря!»

…Начальная школа им. Ушинского, куда держал путь Митька, была известна ему давно и преотлично. Еще с той зимы, когда Боря учил его читать. В хорошую погоду Митька, держа Борю за руку, шагал с ним в эту школу. За плечами у Митьки горбатился Борин ранец. Если не тяжелый был, не полностью набитый учебниками. Когда же Боря сам нес ранец – Митьке давал чернильницу-непроливашку, закутанную в теплый, стянутый сверху веревочкой, мешочек. И хотя чернильница называлась «непроливашкой», Митька нес ее не раскачивая и не болтая, держа руку с ней чуть впереди себя.

У дверей в свой класс Боря принимал чернильницу, благодарил Митю и говорил, чтобы тот шел теперь домой. Митькины глаза сразу наполнялись слезами. «Ну, опять!» – Боря возводил взгляд к потолку. «Ведь договорились!.. Ну хорошо, хорошо, не плачь! Но только один урок! Только один! Слышишь?» Митька кивал: он слышит. Тут же радостно плескался звонок, ребятишки с шумом кидались из коридора в класс, и Боря, подхваченный ими как наводнением, крутил головой, пытаясь что-то еще сказать Митьке, но дверь захлопывалась. А по коридору уже шли учителя. К Бориному классу подходила высокая, красивая учительница с длинной черной косой. Останавливалась. С улыбкой смотрела на Митьку. Митька опускал голову. В руках у него была шапка и рукавички-мохнашки. Учительница гладила Митькину стриженую голову и уходила в класс. Потом уборщица, тетя Зина, выносила табуретку: «Садись, Митя!»

В расстегнутом полушубке сидел Митька в середине коридора и, скосолапив ноги в катанках под табуретку, дымно парился в солнце, которое ласково заступило ему на спину из окна. С катанок на пол стаивал снег. А справа и слева из полуоткрытых дверей классов, как из дрессированных ульев, летело солнечно, сильно:

…Ма-ша лю-бит ка-шу!..

…пятью пять – двадцать пять!

пятью шесть – три-идцать!..

Блаженно улыбаясь, Митька шептал себе: «Это школа…»

…В учительской за столом сидела совсем незнакомая Митьке тетенька. Она что-то быстро писала длинной ученической ручкой. «А где же учительницы!» – подумал было Митька, но тут же уставился на ручку тетеньки, на перо. Перо шустрым сверчком бегало и пело на бумагу… Ловко! Так даже Боря не смог бы, наверное…

Тетенька вздрогнула.

– Фу ты! Как напугал!.. Чего тебе?

Митька бодро поздоровался и сказал, что пришел записываться в школу. В первый класс.

– Так… – удивленно разглядывала его тетенька. – И сколько же тебе лет?

– Мне сейчас шесть, но скоро будет семь. У меня и метрики есть, тетенька! – Митька поставил атлас к ноге, расстегнул капитанку. Протянул тетеньке метрики. Снова взял атлас под мышку.

Тетенька повертела в руках метрики и, не найдя ни на одной из их сторон того, чего искала, протянула Митьке обратно, сказав, что рано. Не дорос. На следующий год.

– Тетенька, я… – Митька хотел сказать, что он уже и…

– На следующий год! – строго посмотрела тетенька. – Иди!

Митька пошел.

– Стой!.. Что это у тебя?..

– Это атлас, атлас! – кинулся назад к столу Митька. – Географический! Мне Боря его подарил! Насовсем!

– Он же нужен будет тебе. До пятого класса…

– Это же интересно, интересно, тетенька! Вот смотрите, смотрите, это Австралия, а тут уже Новая Зеландия, а это…

– Не надо! Не показывай! – нахмурилась тетенька. – Иди домой. Придешь через год… Иди, иди! – видя, что Митька стоит, заотмахивала она рукой.

– Это же интересно… тетенька…

Как вышел из школы – Митька не помнил.

Наткнулась на него во дворе Оксана Тарасовна, бывшая Борина учительница. Спросила, что он тут делает…

– Да что с тобой?!

– Не при-и-иняли!! – отчаяньем и тоской прорвалось из Митьки.

У Оксаны Тарасовны сузились темные глаза. Постояла. Решительно закинула косу на спину и, схватив Митьку за руку, потащила за собой.

Митька стоял со своим атласом в учительской и ковырял ногтем краску на двери. От стола смазанно доносились тихие слова: «…я не знаю, Оксана Тарасовна, какая до меня была завуч, но у меня порядок будет!..» – «…но, Мария Ивановна… два года ходит, читает, считает…» – «…распоряжение гороно, только 37-ой год… школа переполнена… своих в Ленинку… Игорь Николаевич…» – «…так знает, знает Игорь Николаевич!.. еще весной!..» – «…под вашу ответственность… под вашу… я умываю…»

И вот наконец Митька был подозван к столу, и Оксана Тарасовна, взяв у него метрики, светло и торжественно объявила ему, что он принят в первый класс «Б» и пусть завтра приведет в школу маму или дедушку.

Митька бросился было к двери, но Оксана Тарасовна со смехом остановила его и попросила прочесть им какое-нибудь стихотворение. На прощанье.

– Какое? Я много знаю…

– Ну… самое любимое. Атлас пока можешь положить.

– Не-е, с атласом лучше, Оксана Тарасовна. – Митька откашлялся и начал:

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака.

Белый пар по лугам расстилается.

По зеркальной воде, по кудрям лозняка

От зари алый свет разливается…

Красный от слез и радости Митька звенел, как колокольчик. Покачивая головой, шевелила за ним губами Оксана Тарасовна. «Тетенька» сидела испуганно-прямо и во все очки таращилась на маленького восторженного карапета с атласом под мышкой…

…Едет пахарь с сохой, едет – песню поет;

По плечу молодцу все тяжелое!..

Не боли ты, душа! Отдохни от забот!

Здравствуй, солнце да утро веселое!

– Рубцовка! Рубцовка! – испуганно бежал по вагону потный выпученный мужичонка. – Рубцовка! Чего сидите-то! Рубцовка!

Все разом вскочили, всполошенно засуетились, полетели в проход вагона мешки, узлы, чемоданы. Взвизги женщин, рев детей.

Катя металась по закутку, быстро собирала посуду, остатки еды. В узелок все засовывала, в сумку. Митьку подгоняла: «Одевайся, Митя! Быстрей!» Тут же пыхтел с сидором Панкрат Никитич – уминал в него здоровущие кирзовые сапоги, которые вез в подарок «зетю» Кольше и которыми только что хвалился Кате. Но теперь вот чертовы сапоги не лезли обратно в сидор, хоть тресни! Старуха маялась, глядя. Не выдержала, выхватила сидор, сама запыхтела. «Ничего не могёт! Ничего! Только б болтать! Только б болтать!.. На, держи!» Панкрат Никитич виновато подхватил сидор, но обхлестывая веревкой его горловину, еще и Митьке успел подмигнуть, дескать, ну строгая – беда! Митька быстро улыбнулся в ответ: он понимает и сочувствует дедушке. Однако сам торопливенько застегивал пуговки капитанки.

Из соседнего закутка все время вылетал испуганный детский голосок: «Где? где рубцовка? саблями, да? мам, саблями, да?» После четкого шлепка матери в проход вагона выскокнул мальчонка лет четырех. Белоголовенький, со слетевшей лямкой от коротких штанишек. Мальчонка испуганно потоптался и судорожно запустил указательный палец в ноздрю. Как на замок спасительный закрылся. И на Митьку воззрился в ужасе. Митька рассмеялся и успокоил малыша, заверив его, что это станция такая, название, и никаких «рубцовок саблями» там нет и быть не может. Не бойся, глупенький!

Малыш недоверчиво посопел, но «замок» все же разомкнул.

– Кампас-с-си-ировать! Кампас-с-си-ировать! – подстреленной птицей залетало по вагону.

Вздрогнул малыш, к Митьке вертанулся – а?!

Митька и тут детально разъяснил, что означает это слово, что ничего страшного в нем нет, и погладил малыша.

Катя снова поторопила Митьку, но тот уже одет – короткие вельветовые штаны, длинная капитанка, баульчик в руке – вышел в проход вагона, стал у окна: он – образцовый пассажир железной дороги. «Так, станция довольно-таки интересна и разнообразна», – любознательным поплавком запокачивалась в окне его торчащая вверх козырьком кепка.

А по перрону, не дожидаясь полной остановки поезда, уже бежали, волочились, толкали коленями тяжелые связки мешков, чемоданов, падали железнодорожные пассажиры – все стремились куда-то вперед, вперед поезда, вытаращивая глаза.

Малыш в вагоне не зря опасался «рубцовки саблями». Была рубцовка. Да еще какая…

В низенькое оконце билетной кассы какими-то упорнейшими, непобедимыми живцами всверливались густо мужики. Мамай! Куликовская битва! И в бьющемся этом, орущем воинстве – неизвестно как попавшая в него – Катя.

– Мама! – кричал Митька. – Ма-а-ама!!

– Стой у вещей! Не отходи… от вещей! – билась, выдавливалась вместе с криком поверх голов Катя. – Не от… ходи-и!

И вдруг пошла лупить кулаками направо-налево. Прямо по башкам. Расшатнулось воинство. Недоумевает: ненормальная, что ли? Катя тут же нырнула к кассе. Вынырнула обратно и вытолкнулась из клубка. Мужики опомнились – в рубцовку!

– Ну, что нюни распустил? – Катя улыбалась, победно помахивала закомпостированными билетами: – Дальше едем! – Платок у нее съехал на ухо, волосы крылом на одной щеке, длинная царапина – на другой: красотка, да и только!

– Ма-ама… – обнял, прижался к матери Митька.

Внезапно увидели Панкрата Никитича и тетю Малашу. В толпе, неподалеку. Старики растерянно топтались, обставленные своими мешками. «Господи, как же про них-то забыли?» – уже проталкивалась к ним Катя.

При виде ее Панкрат Никитич обрадовался, но тут же сник, и словами, и всем видом своим выражая их досадное со старухой опозданье.

– А все ты, ты-ы! – мстительно заскребла его старуха. Красная, злая. – Люди бегом, бегом, а он вышагивает, а о-он вышагивает: успею, куда мне торопиться, для меня специально билеты приготовлены, дожидаются меня… Э-э!

– Да будет тебе… – стыдился за жену старик.

Катя решительно потребовала их билеты. Старик начал было ощупывать себя, прилежно вспоминать, но старуха уже оправляла подол и протягивала билеты Кате. Катя ринулась к кассе.

– Ты глянь, опять эта ненормальная! – испуганно раздавались в стороны мужики.

Катя лезла.

– Мне только узнать! Узнать мне то…лько! Узна-а-ать!

Нырнула…

– Вот нахалка так нахалка! Второй раз! Без очереди!..

– Да выкиньте ее!

– Да что ж это такое, мужики?

– Да выкиньте ее, стерьву! Вы-ы-ыкиньте! – упорно ныл поверху гундливый голосок.

Катю выкинули. Но билеты в руках – закомпостированы.

Билеты стариков почему-то пронумеровали не в пятый вагон, как Катя просила, а в восьмой, и Панкрат Никитич сильно огорчился. Катя стала заверять его, что в Новосибирске постараются попасть в один вагон, что так уж получилось. Просила она. Без разговоров сунули билеты – и все… Но старик все сокрушался, да как же теперь они не вместе-то будут, и жалко это, конечно… ах ты мать честная! Как же? Непоправимую оплошность будто допустил. И виноват сам, а не равнодушная кассирша, что выкинула билеты – и – следующий!

– Ну, чего привязался к людям? – толкнула его локтем старуха. – Сказали тебе… – И словно извиняясь за непростительную слабость старика, пояснила: – Он у нас такой… Привязчивый. Как малой. Не дай бог!

Старик, как нашкодивший, виновато посмеивался.

Нужно было идти в город отоваривать карточки.

У стариков карточек не было. «Нам не положено. У нас все свое должно быть. Мы из деревни. Мы – богатеи!» – пошутил Панкрат Никитич.

– Но, может, что без талонов будет? – предложила ему Катя. – Селедка? Чай?.. Мы купим…

Продолжая чудить, старик яростно охлопал карманы. Крутанулся к жене: где деньги, жана?! У старухи глаза сразу забегали, как в осаду попав, в окруженье, она зло глянула на мужа, стала хватать левой рукой подол.

Деньги считала долго, отвернувшись от всех. (Старик подмигивал Кате: беда-а!) Принималась зачем-то гмыкать, покашливать, кряхтеть. Шелест денег чтобы заглушить, что ли?.. Повернулась, наконец:

– Вот, дочка, шестьдесят. Пересчитай!

Катя пересчитала – все верно: шестьдесят рублей. Пусть не беспокоятся – если будет что, купит, сдачи принесет.

– Только вы уж, дочка, вещички-то оставьте, оставьте… – Глаза старухи снова забегали. – А мы покараулим. Оставьте…

Старик долгим взглядом посмотрел на жену…

– Да, да, оставьте, – все прятала та глаза. – А мы покараулим, покараулим, оставьте…

Катя постояла. Густо, всем лицом покраснела. Сказала, что сама хотела просить их об этом. Пододвинула свои вещи к ногам стариков.

– Митя, давай и твой баульчик. Тетя Малаша покараулит… Ну, чего же ты?..

Ну уж нет, со своим баульчиком он, Митька, расстаться не может. Никак не может. Даже если б это нужно было для успокоения десяти тетей Малаш! Какой же он железнодорожный пассажир без ручной клади? Неужели не понятно?

– У, упрямый!

Глядя им вслед, старик дергал себя за ухо, отворачивался, стыдился самого себя. Не выдержав, слезливо застенал:

– Чего ж ты, а? Заместо благодарности, а? Чурки мы, выходит, а-а?..

Отвернувшись от него, старуха растопыривалась, наклонялась, сгуртовывала сидора, как баранов, что-то зло бормотала…

– Тьфу! – плюнул в сердцах старик.

Ночью в битком набитом людьми общем вагоне удерживала Катя на коленях голову спящего Митьки. Все те заботы, переживания, трудности и неудобства дальней дороги, спасающие Катю днем, теперь безжалостно ушли, оставив ей – ее: беззащитное, больное, в грохоте колес без исхода бьющееся под вагоном: почему ты столько времени молчал? почему ты столько времени молчал? почему ты сейчас молчишь? почему? почему? почему?..

Задыхаясь, мучаясь в летящей, грохочущей этой черноте, сознание торопливо выбиралось наверх, к тусклому свету вагона, не могло прийти в себя, отдышаться, стремилось перенестись, перекинуться на что-то другое – здоровое, не больное, спасительное… Она опять старалась надеть на себя все дневное, привычное. Вспоминала работу, дом. Приходят ли поливать их общий огород сестры Виноградские – вон какая жара-то днями стоит? А может, у них дожди?.. Думала о Дмитрии Егоровиче. Как он один дома справляется? Ест ли горячее?

И все это – тоже ее, тоже неотделимое – отстукивалось дальше и дальше, оставалось где-то там, за вагоном, за поездом, в необозримой лунной ночи…

В райисполкоме Дмитрий Егорович Колосков находился в громкой должности главного агронома района, но более неподходящей работы для 67-летнего старика придумать было трудно: круглый год приходилось мотаться ему по району из одного конца в другой: в устойчивую погоду – с Иваном Зиновеевичем на полуторке, в распутицу и метели – с Пантелеевым-Спечияльным на лошадях. Но понимал старик, что н а д о, и не роптал.

И вот маленький, сухонький этот старичок идет и идет где-нибудь межой, попыхивая самокруткой, наматывает да наматывает намозоленным обмерником, а за ним – агроном и сам председатель еле поспевают… Однако всякое случалось в трудное то, тяжелое время…

Однажды пыхтел за ним, в бороздах спотыкался председатель Калмогоров из кержаков. Краснолицый, тучный. Отставал, вконец задыхаясь, платком отирался, снова догонял. И вот когда остановились передохнуть, вдруг предложил ему, Дмитрию Егоровичу, мешок муки-крупчатки. Взятку. За то, чтобы Дмитрий Егорович не вносил в сводку земельный клин за Воробьевой балкой. Шесть гектаров. Весной все это случилось. В тощей, мокрой лесопосадке. С глазу на глаз.

Смотрел на деревню вдали Дмитрий Егорович, курил задумчиво и вспоминал всю краснорожую родню Калмогорова, окопавшуюся с ним в сельсовете. Наверняка уже есть «решение» этого липового сельсовета: пустить клин под пары… А засеваться клин будет, а осенью так же споро, ничего не подозревая, колхозники снимут с него урожай, а урожай тот осядет в сусеках самого Калмогорова и всей его глотовой родни… Ловко!

– Ну, Егорыч, – ныл Калмогоров. – Мешок крупчатки – и по-людски, по-доброму, а, Егорыч?..

– Два!

– Че?!

– Два мешка – и по рукам!

– Вот энто по-нашенски, вот энто… ятит-твою!.. – Калмогоров схватил руку Дмитрия Егоровича и затряс ее. Как со вступлением поздравлял. В шайку свою подлую.

А Дмитрий Егорович вроде бы смущался. Говорил, чтоб осторожней там, с мешками-то. Когда в кузов класть будут. С Иваном Зиновеевичем. А то люди кругом…

– Егорыч! Понял! Лечу! – И уже в следующий миг Калмогоров пыхтел прямо по пахоте, словно лихорадочно-жадно пересчитывал сапогами ее вывернутые тучные ряды: мое! мое! много! много! – пела, подбрасывала, тащила вперед эту тушу борова неуемная радость… Долго смотрел вслед Дмитрий Егорович. До тех пор, пока Калмогоров, точно обожравшись этой земли, пахоты этой, не стал выкарабкиваться из нее жуком навозным на чистый взгор у деревни. «Ну, погоди, подлюга!» Скрипнув зубами, Дмитрий Егорович отвернулся. Продолжил махать обмерником дальше.

Через час он стоял в кузове полуторки и говорил окружившим машину колхозникам: бабам, подросткам, детишкам да старикам.

– Тут вот какое дело, товарищи… Ваш дорогой председатель, Федор Лукич, и ваше уважаемое правление… – Дмитрий Егорович широким жестом показал на крыльцо сельсовета, где стоял сам Калмогоров и вся его родня, – …так вот, товарищи, они поручили мне, как представителю района, за ваш героический труд для фронта, для победы и в честь приближающегося дня Первое мая… да и пасха вон через три дня… – Народ засмеялся. – Одним словом, товарищи, мне поручено раздать вам муки. Пельмешки чтоб там, пироги на праздник! – Народ радостно загалдел. – Вот тут в двух мешках двести с небольшим килограмм. Мы их сейчас и поделим поровну на всех… Марья Григорьевна, сколько у вас там получилось?

Седенькая старушка-учительница, раскрасневшаяся и гордая от порученной ей миссии, оторвалась от подсчетов, воскликнула:

– По полтора килограмма выходит на человека, Дмитрий Егорович! – и добавила с отчаянной хитрецой: – Если не считать сельсовета…

– Ну вот и отлично! А сельсовет считать не будем. Чего его считать, если он – дарит? Иван Зиновеич, открывай борт, весы подавай. Подходите, товарищи! Да хорошенько помните своего дорогого председателя, Федора Лукича! А ты, Федор Лукич, всегда поручай мне такое приятное дело. Вон на посевную скоро приеду – готовь еще мешка три! Все раздам!

Народ хохотал. На крыльце сельсовета, вцепившись в перила, словно выворачивал их красный как рак Калмогоров.

Однако через неделю он приехал в город, пришел куда следует и сам, решительно «арестовался».

Липовый сельсовет был разогнан. Колхозники выбрали новый. Правильный, свой. Дмитрия Егоровича «за геройство» шарахнули строгачом, но на работе, подумав, оставили.

Бывали в районе и другие случаи…

Еще раньше, месяца за полтора до посевной, в конце марта, проверял Дмитрий Егорович в одном колхозе с местной агрономшей семенную пшеницу. И что-то в поведении этой агрономши и другой женщины – кладовщицы, крутящейся тут же, показалось подозрительным ему. Суетятся обе, из рук все роняют, кладовщица красная, агрономша, наоборот, – белая. Что за черт! Между делом послал за председателем – прибежал раздетым, без шапки, Никонов, такой же старик, как и Дмитрий Егорович. Перемерили зерно – нехватка ста с лишним килограмм. Агрономша в слезы, кладовщица за ней.

– Поделили, мерзавки?! – подступился к ним Дмитрий Егорович.

Никонов вдруг взмолился:

– Егорыч! Не виноватые они. Я взял.

– Ты-ы?

– Я, – опустил седую голову Никонов.

– Да ты… ты… мать-перемать! Где зерно?!

– Смолол… Зимой еще… И продал.

Дмитрий Егорович задохнулся на миг, покрутил головой, приходя в себя.

– Петя, не шути… мы ведь с тобой вместе…

– Правда, – тихо, но твердо сказал Никонов.

У Дмитрия Егоровича сузились глаза.

– Та-ак… Значит ты, гад, подумал, мол, воевали, вместе под смертью ходили – он меня выручит, покроет в случае чего… Так?.. Отвечай!

Никонов молчал.

– А ну собирайся иди, сволочь! – И Дмитрий Егорович, как заразу какую, обошел Никонова, выскочил из склада в пасмурную улочку деревеньки и заметался возле полуторки.

От раскапоченного мотора распрямился Иван Зиновеевич, с удивлением, растерянно смотрел, как Никонов мучительно пронес мимо красные, полные слез, моргающие глаза – точно не хотел, не мог пролить слезы при нем. И шел дальше, вытирал глаза рукавом рубахи, сморкался. Мокрая жирная улочка постепенно задиралась боком, но Никонов не замечал как будто этого, не осторожнил шаг – сапоги его обреченно елозились почти на месте, откидывались назад. Точно мужик медлил, не выбирался к своей избенке, где на завалинку уже опадала его старуха-жена с немым, без воздуха, криком… Иван Зиновеевич поспешно спросил, что случилось…

– Заводи машину! Вот что случилось! – заорал на него Дмитрий Егорович.

Внимательно посмотрел на бегающего начальника шофер. Но промолчал. Опустил капот, пошел за рукояткой, крутанул ею в передке. Мотор тряхнулся, равномерно задрожал.

Тут подходит к Дмитрию Егоровичу какая-то сгорбленная старушонка, кланяется в пояс и протягивает небольшой мешочек. Что еще такое! Дмитрий Егорович взял. Зерно. Пшеница. А старуха уже костыляет от него. Баба какая-то, тоже с мешочком. Старик. Еще баба. И все суют ему мешочки, наволочки с зерном. Или в руки, или на землю кладут, прямо к сапогам его. Молодуха. Лицо одутловатое, землистое. Положила мешочек, «извиняйте» сказала, повела в сторону тоскливые глаза и сама за ними повелась… Медленно протаскивались эти люди, впечатываясь в память, и в то же время смазанно и быстро, и ошарашенный Дмитрий Егорович только рот раскрывал. Не успевая ничего спросить, выяснить. А люди клали и клали мешочки… Как жизни свои складывали к его испуганным, пятящимся ногам…

И стыд, внезапный, неосознанный еще и от этого непереносимый вдвойне, заворочался вместе с сердцем, булыжником затолкался в груди. Господи, да что же это!.. Лет семи парнишка протягивает наволочку – из завернутого рукава взрослой телогрейки ручонка как сизая дряблая ветка… Лицо Дмитрия Егоровича перекосило, правый глаз вытаращился, стал вспыхивать болью.

– Стой! – Дмитрий Егорович схватил парнишку за плечи. Задыхаясь, отворачивая в сторону страшное свое лицо, быстро, лихорадочно спрашивал: – Кто… кто-кто-кто-тебя-послал? Сынок? Кто?

– Мамка.

– А где? Откуда зерно?.. Говори, не бойся. Ну! – легонько встряхнул – голова парнишки в кепке как скуластый подсолнух мотнулась.

– Дали… в правлении…

– Когда?!

– Вчерась, – прошептал парнишка.

Стеснило снова в груди, начало давить. «Да ведь голод в деревне. Повальный голод! Как же теперь…»

Поникши, виновато стоял парнишка, не решаясь уйти.

Вдруг Дмитрий Егорович стал совать ему зерно обратно:

– На! На! Не бойся, сынок, бери! Домой скорей. И смолоть, смолоть! Сегодня же! Слышишь? И всем скажи!.. Давай, дуй!

Парнишка вяло побежал, как подбитая птица махая рукавом и полой телогрейки. И Дмитрий Егорович, не в силах оторвать от него взгляд, давясь слезами, странно как-то – неуверенно и отрывисто – подергивал, помахивал ему рукой. Как крестил его, крестил: сынок… я… я… я все для тебя… я… сынок!..

Медленно, словно только б не стоять на месте, отъезжала полуторка от деревни. Отработав так в неуверенности километра два, остановилась вовсе.

Перед мертвым полем в серых снеговых проплешинах, как посланцы голода с пустыми корзинами, сбились в кучу и растерялись тополя. Позади, взятая на небо, отрешенно, тихо бредила деревня…

В голове красно кололо, вспыхивало. Знобясь, Дмитрий Егорович придавленно сидел перед мотающимся «дворником», и работающий вхолостую мотор вытряхивал в истерзанное сознание ждущие чего-то, раскидистые, ни за что не зацепливающиеся мысли…

– Егорыч, может, в Киселево? – осторожно предложил Иван Зиновеевич.

Дмитрий Егорович поднял голову, перевел дух.

– Да, да, Зиновеич, давай в Киселево. Там поймут. Иванов – человек. Давай, родной, побыстрей, давай…

Иван Зиновеевич с места рванул машину.

Через два часа примчали мешок пшеницы, сбросили его на крыльцо склада, развернулись и уехали.

Даже снаружи этот вокзал не казался таким огромным, каким был внутри. Словно осадив для разбега глубоко назад, он стремительно взбегал по широкой каменной лестнице на второй, открытый этаж, и тянулся к высоченным окнам, к свету. Внизу же, придавленным и остановленным, наконец, табором – люди. Но табору без движения, без дороги – не жизнь, и вот стоит, топчется на месте, лежит на длинных деревянных диванах – осоловевший, измученный. Гул голосов серый, разреженный, как пар.

– Митя, не отставай! Держись за меня! – понукала разинувшего рот Митьку Катя. Людской поток, вынесший их из подземного туннеля, растекался по всему вокзалу. Люди с облегчением скидывали с плеч, ставили на пол вещи, но сразу как-то растерянно застывали. Точно на обширное, незнакомое болото вышли – и завязли: куда теперь-то?

– Митя, держись, я тебе сказала! – Катя с вещами упорно проталкивалась к кассам, которые сразу заприметила, как только вышли из туннеля. «Сначала – билеты, а уж потом – разглядывать все», – рассудительно думала она.

Растянутая вдоль касс толпа не билась, не сражалась, как в Рубцовке, но как-то вежливо и долговременно давилась. Касс много. А в какую? Да и где тут крайнего-то искать?..

– Катя, Катя, сюда! – Возле одной из касс подпрыгивала рука и голова Панкрата Никитича: – Сюда, Катя!

Катя помахала в ответ. Нашли Меланью Федосеевну, и та, довольная, встретила их словами:

– Вона! – кивнула она на супруга, потерянно как-то выглядывающего из очереди. – Настропалила – и, считай, первый в очереди стоит. А то б вышагивал опять… Давай вещички-то да к нему ступай. А то – выглядывает.

Но напрасно Панкрат Никитич сломя голову бежал по туннелю к кассам – поезд Новосибирск-Харьков ушел два часа назад, а на проходящие – билеты не компостировали. Мест не было. Даже в общих вагонах. Вот тебе, бабка, и Юрьев день!

Привокзальную площадь – обширную, утренне-сизовато-дымную – вдоль и поперек прострачивали люди. Дальше площадь и прилегающие улочки втягивала в себя другая улица – более широкая, подпирающая дальней частью асфальтового языка розовато-серебристое нёбо горизонта, но ближе увязшая в тяжелых домах в лепнине, как в тортах. С боковых улочек теснились, ярясь и огрызаясь, грузовики и легковые автомобили. Заполошно тренькал, тащил искристую паутинку краснопузо подвешенный трамвай. Огораживаясь пустотой, бежали у обочин лошади с телегами и с похмельно тлеющими мужичками. Как по наждакам, по тротуарам торопливо шаркался густой пешеход. Обвисло и слепо, точно перед чихом, замерли топольки, будто только на время выпущенные из асфальта. И на целые кварталы лениво потягивалось равнодушное стекло магазинов. А в нем – брошенные, испуганно преломляющиеся – двое провинциалов. Мальчишка с баульчиком и женщина с кирзовой сумкой…

Долго ходили вокруг здания оперного театра, величественного и таинственного. Поколебавшись, купили билеты и пошли за детворой и взрослыми внутрь. Сидели на самой верхотуре. Снизу, как из колодца в жаркий полдень, приятно опахивала музыка. А по сцене волоокими козами в пушистых белых штанах капризно взбрыкивали вверх балерины. Их удерживали, будто укрощали, балеруны – как бифштексы мясистые, знающие свое дело. Митька балет отверг. Полностью. Катя частично одобрила.

Отоварив в магазине карточки, забрели в парк культуры и отдыха. Долго глазели на чертово колесо, упорно улезающее в небо, на диковинные какие-то железные качалки, которые бултыхались со смеющимися ребятишками в огороженной площадке. Митька прокатился на привычной карусели. Он сидел верхом на обшарпанном верблюде. Потом вышли к летней эстраде, где на скамейках, на самом солнцепеке, сидели зрители, а в затененной раковине, прямо на полу, как просторный ситцевый луг, волновались цыганки; их, как и положено, по краям застолбили плисовые цыганы с гитарами.

Вдруг вся эта декорация колыхнулась и закатилась песней. И повела ее, повела, раскачивая, волнуя, дальше, дальше, быстрей, быстрей.

На сцену вымахнул солдат. Прямо из публики. Вся грудь в медалях. Саданул об пол вещмешок, пилотку и пошел бацать сапожками. И волнистые кудри руками назад зализывает. «Да это ж солдат – цыган! Прямо из Берлина!» – ахнул народ и в ладоши задубасил. Хор «узнал» своего, взвизгнул, наддал. Плисовые тут же окружили солдата – и гитарами, гитарами его подначивают! А тот уже дровосеком рубит сапоги, аж на груди медали хлещут. А плисовые за ним, за ним, да жарче, жарче!.. Одна цыганка не выдержала, сорвалась. Крутанула ситцем и пала к солдату поляной – и выгибается, и назад, и кругами, и волнуется, волнуется, монистами рассыпаясь. А солдат схватился за голову – не сон ли это! – и давай обколачивать поляну, и давай: и дровосеком, и обколачивает, и дровосеком, и обколачивает! И кричит по-своему на весь парк: застолбил! застолбил! моя! навек! не подходи! убью-у! Хор – как стегнули – вскачь, плисовые гитары душат. Тут цыганят сыпанули на сцену – что началось!..

Митька часто-часто хлопал в ладошки. Поворачивался к матери: ну же, мама, ну! – и та, словно разучившись, неумело, как старушка, хлопала, виновато улыбаясь…

Вечером, возвращаясь на вокзал, проходили длинным сквозным сквером. Справа затихала улица, слева залезало на ночь в деревья и кусты закатное солнце. Устало присели на скамейку. В кустах напротив рыскали, шарились чудны̀е какие-то собаки. Они вынюхивали понизу солнце, потом задирались акробатами. Их хозяева терпеливо ждали с провисшими поводками.

Мимо по аллее простучала каблучками дамочка, капризничая ненужным уже зонтиком и дергая за собой, как собачонку, вяньгающего мальчишку, сопливого и в матроске. Митька удивленно проводил их взглядом: странные все ж таки люди в большом городе: с собаками – как с детьми, с детьми – как с собачонками… А, мам?.. И снова повернулся к диковинным собакам и их диковинным хозяевам.

Были тут какие-то жирные псы, слюнявые и недовольные, как старики; два кучерявых, будто опилками набитых кобелька во время прихрамывающего бега одинаково-продольно мотающих мордами; как трубы, длинные и певучие суки; здоровенный – с телка, но хлесткий, как прут, угольно-черный пес с болтающейся утюгом мордой; какие-то сплошь заросшие шавки, как будто прибежавшие сюда инкогнито… И все эти собаки были сытые, гладкие, холеные… А, мам?..

А Катя с непонятно откуда нахлынувшей злобой невольно только прикидывала: сколько же сжирают эти паразиты?.. И вспомнились тут ей два прошлогодних несчастных гуся…

– Пошли отсюда!

– Ну, мам, посмо-отрим…

– Пойдем, я тебе сказала! Людям есть нечего, а они… вывели… Крысы!

А вслед неслось: «Джек, ко мне!» «Джерри, Джерри, брось сейчас же, выплюнь – бяка!», «Ли-инда! Золотце мое! М-му-ух, моя радость!»…

Прошлой осенью, недели за три до Ноябрьских, Дмитрий Егорович заявился домой с киластым мешком за плечом.

«Сюрприз», – хитро подмигнул он вскочившим из-за стола Кате и Митьке. Прошел в кухоньку, боязливо опустил мешок на пол – и отпрянул. Мешок завозился, в отверстие выдернулись две удивленные гусиные головы. Помотались немного и криком вдарили – как в трубы гвозданули. Вот так трубачи! Вот так сюрприз!

– На работе дали, – смотрел и пояснял Дмитрий Егорович. – К празднику… Хорошие гуси…

Конечно, на работе разбойников не дадут, тем более к празднику, подумал Митька, однако выглядывал из-за матери с опаской.

Присев на корточки, Дмитрий Егорович стал дергать мешок за край. Желая помочь, значит, гусям, освободить их. Но его не поняли: мелькнул, как острый камень, клюв – и он отскочил, за руку схватился: до крови, подлец!

Вот тебе и хорошие гуси…

А гуси поборолись с мешком, стоптали его под себя, и уже разгуливают по кухне, головами тянутся во все дыры. Под столик, под табуретку, за печку, в помойное ведро один было запустился, но чихнул – не про нас табачок, крепковат. И тут же нарисовал на полу. Другой не отстает – тоже рисует. Гуси тощие, грязные, облезлые. Как окопные генералы, после долгой позиции в тыл прибывшие. Для поправки сильно пошатнувшегося здоровья. Ходят, осматривают свои будущие апартаменты. Ну что ж, вполне пристойно, вполне. Впрочем, хозяева вон только рты поразевали, но это хорошо – почтение. К высокому чину. Это хорошо! Вполне, вполне… Генералы привстали на лапах, как бы потянулись и удовлетворенно замахали крыльями, только календарь зашуршал со стены да сами хозяева чуть с кухни не вымелись.

На другой день Дмитрий Егорович и Спечияльный из штакетника сколотили здоровенный глухой ящик. На огороде. Нечто вроде гусятника.

И генералы без всякого почтения были выселены туда.

Питались гуси черт-те чем: ополосками, картофельными очистками, ботвой огородной не брезговали. Однако недели через две оправились, посвежели и стали оглашать окрестности жизнерадостными вскриками. Но кто бы ни разгуливал по двору – Митька ли, Дмитрий Егорович, из прорабской конторы ли кто – ящик на огороде молчал. Стоило Кате появиться на крыльце – сразу трубил торжественную встречу. Вытряхнет Катя половичок, уйдет в дом – гуси разом оборвут. (Истинные профессионалы – ни единой ноты попусту.) Выйдет с другим половичком – «трубы из футляров» – и встреча еще радостнее вверх! А когда Катя тащила к ящику какую-нибудь бурду в кастрюле, а рядом припрыгивал Митька – трубы гвоздили из ящика не переставая. Митька бежал вперед, как сурдину выдергивал, распахивал дверцу, и гуси с распростертыми крылами, как с распростертыми руками, радостно крича, неслись навстречу Кате. И бегали, бегали ласковыми шеями по бедрам ее, по животу, а то и к лицу норовили добраться. И тѐгали, тѐгали. «Ну, ну, хватит, хватит!» – успокаивала их Катя, потом выливала бурду в корыто. Извинившись за прозу жизни, генералы приступали к трапезе – щуками процеживались в корыте. В другое, оцинкованное, корыто Катя наливала колодезной воды, и, отобедав, генералы по очереди залезали в него – ванну принимали. Они приседали, накатывая воду на себя, как мочалками, гуляли головами по спине у себя, на груди, по бокам; затем, выйдя из корыта, прорабатывали клювами каждое перо, не забывая даже про малюсенькие перышки. А когда они потом ходили с Катей кругами по осеннему, растерзанному огороду – белогрудые, в будто накинутых на плечи чистых серых шинелях, благоухая свежестью и здоровьем, – то это были уже натуральные генералы, сопровождающие даму на прогулке.

На безопасном расстоянии спотыкался о кочки Митька. И стоило приблизиться ему чуть, как кавалеры, извинившись перед дамой, кидались к нему как с пиками наперевес: ш-ш-ш-ш-шы-ы-ы! Митька откатывался назад. А гуси возвращались на исходную позицию – по бокам Кати и чуть позади нее.

– Мам, давай!.. – просил Митька, заранее плещась смехом.

– Не надо…

– Ну мам!..

Катя убыстряла шаг. Головы кавалеров испуганно вздрагивали, поспешно болтались вслед. Догоняли, укоризненно тегали: что это еще за шуточки с вашей стороны!.. Катя еще быстрее. Да что же это! – вскрикивали кавалеры.

– Еще! Еще! – смеялся, подпрыгивал Митька.

Катя бежала, вскидывая ноги в тяжелых кирзачах, размахивая рукавами телогрейки. Благим матом орали кавалеры: держи-и! удира-ает! Мчались за ней, крылами растопыриваясь на пол-огорода. Чуть с ног не сбивали, догоняя, и тегали, тегали сердито: да что ж это такое? тега! никакого этикету не соблюдать! тега! да как можно! тега! мы к вам с самыми серьезными намереньями, а вы? жестокая! Т-тега!

Митька сучил ногами у самого живота, совсем заходился. А Катя уже гладила, успокаивала обидевшихся кавалеров.

Дальше по кругу опять шли чинно, благородно – дама чуть впереди, кавалеры чуть позади: ну вот, другое дело! А то бежать… Дама – и бежать. От кавалеров! Надо ж такое придумать! Тега!

В том году декабрь лег быстро, и сразу высоко поставились неподвижные, синевато-бело-искристые дни. Задумчиво-кучерявые дымы из печных труб слезили, донимали солнце. По улицам бежали, жарко всхрапывая, лошади с розвальнями и кошевками. Бодреньким поскрипывали морозцем пешеходы. В инее, как в морозистых гусеницах, затяжелели деревья и провода.

В дом влетел Митька – раскрасневшийся, весь в снегу.

– Мама! Дедушка! Мы с Вадькой Пудом… – и осекся.

Один гусь висел, уже подвешенный на веревке возле печки. Уже ощипанный, без головы, с обрубленными лапами. Будто в кальсонах на последнем своем параде. Другой – голо съежился в пере на коленях у Кати. Шмыгая покрасневшим носом, Катя зло дергала перо и этой же рукой смахивала слезы с ресниц.

– Дедушка! Дедушка! – бросился в комнату Митька.

– Ну, ну… ты ж мужик… – Дмитрий Егорович обнял его, расстегивал тулупчик.

– Дедушка! Гуси! Генералы! Дедушка!..

– Ну, ну, не надо, сынок…

– Гу-си-и-и-и… – уткнулся в грудь дедушки Митька.

К ночи схлынуло людское половодье, и как осадком загустело по всему вокзалу согбенными спящими кочками. У туннеля и выхода в город неопасно сочились только последние струйки и ручейки. То были люди с пригородных поездов. Почти без вещей, легкие, прыткие.

Часа в три ночи началась уборка. Пожилые тощие тетки в черных халатах злыми голубятницами шугали сонных пассажиров с вещами мокрыми грязными тряпками на длинных палках из одного конца вокзала в другой. «Уборка! Уборка! Поднимайсь! Дома досыпать!»

Господи, да когда кончится-то это все! Катя с вещами и Митькой перетаскивалась на новое место. Рядом поскрипывали старики со своими мешками. «Нарочно об эту пору гоняют, как есть нарочно! – потихоньку, с опаской, ворчала тетя Малаша. – Вона какие злые!»

На новом месте заняли целую скамейку-диван. Тетя Малаша тут же умастила голову на сидорок, ноги в вязаных белых носках подобрала на скамейку и засопела под выдавленными на спинке скамейки буквами «НКПС» – что означало: Наркомат Путей Сообщения – как под охранной грамотой. Не спал Панкрат Никитич, потихоньку рассказывал Кате о житье-бытье своем, о промашках своих в жизни, и сам удивлялся им и посмеивался над ними. Катя слушала, кивала, но постепенно взгляд ее начал растворяться, голосок Панкрата Никитича отодвинулся куда-то, и гул потревоженных людей, звяканье ведер со злыми вскриками уборщиц, стриженая голова спящего Митьки, которую она забывчиво гладила у себя на коленях, вновь зажженная люстра, что, разжижаясь под потолком, тяжело мазала ее остановленно-журчащие глаза – все это, в полусне ли, в полуяви, навевало уже ей что-то далекое, почти забытое…

Родом Катя была из глубинного алтайского села Рыжухи. Рыжих в том небольшом кержацком селе было не больше, чем в других местах, а прозвание это село получило по имени речки, что рыжей девичьей косой бежала вдоль огородов и бань и вдали, у закатного солнца, расплеталась несколькими вспыхивающими протоками и проточками.

Детей у Алексея и Марии Ипатьевых долго не было. До тридцати пяти лет. И сам Алексей, молчаливый и наполовину уже седой мужик, и жена его Маруся, худенькая, с быстрыми, тоскующими глазами, давно уже не ждали от бога ничего. Были они без детей – как две бездомные собаки на осеннем пронизывающем ветру: и прижимаются те собаки друг к дружке в пугливой, безнадежной тоске – и согреться не могут… И вдруг на тебе! – понесла Маруся. Да в самое смутное время – в девятнадцатый год! Вот тебе и фистулка пустая! – ошарашенно глядели на нее бабы села и тут же, как-то совсем не принимая Алексея в расчет, ехидненько вещали: «Никак ветром революцьённым надуло бабу-то, хи-хих-хи…» Но Маруся знала, каким ее ветром надуло, и, шагая по деревне, гордо выпячивала маленький свой, острый животик. А когда наконец родилась девочка – «гляди-ка, и волосья такие ж, как у Алешки, и насупленная такая ж… ну купия отец!» – бабам пришлось только руками развести: чудеса-а!

И родители, и мать Алексея, старая Григорьевна, души, что называется, не чаяли в дочери своей и внучке. Бывает любовь к ребенку тщеславная, на людей, показушная, балованная. А бывает – выстраданная, самоотверженная, зрячая, и ребенок расцветает в свете и тепле такой любви. И уж года два с половиной или три Катюшке было, а все, бывало, сидели родители зимними вьюжными вечерами и под добрый, уютный потреск печи бесконечно смотрели на дочь свою, играющую за столом какими-нибудь своими тряпочками, пуговицами, палочками. Осторожным счастьем замирал на столе свет трехлинейной лампы. А они будто до сих пор не верили, что эта серьезная, спокойно-сосредоточенная девчушка, что играет вот сейчас у них на глазах, – их девчушка, их счастье… «Ну опять! – обрывала сладкий их сон Григорьевна, входя в избу и клубясь морозом. – Вы чего, ребенка никогда не видели?..» И размотав шаль и скинув телогрейку, склонялась к внучке – словно от сглаза загораживала. И гладила, гладила рассыпчатые волосики крючкастой рукой. «Не бойся, доча, их, не бойся. Играй, играй…» А сама все гладила и гладила, остановиться не могла. Счастливые родители смеялись как дети.

Как-то в один из дней поздней осени Маруся шила, горбясь у окошка. Алексей был на конюшне, Григорьевна у соседки судачила, а Катюшка где-то возле избы играла. И вдруг точно толкнул кто в грудь Марусю. Вскочила, заметалась по избе. Вылетела во двор – простоволосая, раздетая, в Алешиных здоровенных пимах – дальше, на улку метнулась. Туда-сюда – нет Катюшки.

Стала Маруся. Снег косо несет на землю. Внизу Рыжуха тонет в шуге. На той стороне, как в овчине, запорошенная пашня… И как волчица жмурясь и вынюхивая несущийся снег, Маруся пошла, пошла вдоль домов, и побежала.

А Катюшка в это время преспокойно шла себе по закраине Рыжухи в сторону от деревни. Снег круговертью кидало на тонкий, гладкий лед, узко завязывало на промокшем, извилистом краю закраины, вышвыривало белыми кострами на открытую вялую воду, где он сразу сгорал. Поджариваемая черным холодом шипела шуга.

Одета Катюшка, считай, по-зимнему: в теплое пальтишко, длинную юбку, платок шерстяной, варежки вязаные. На ногах вот только – стоптанные и закривелые сапожкѝ. И, похоже, они у нее уже промокли – да что за беда! – зато остальное-то все по-зимнему. И санки железные везет за собой чин по чину: как же, зима уже, снег…

Катюшка останавливается и топает сапожками по льду – во все стороны испуганно разбегаются белые трещинки. Идет дальше. Снова останавливается и топает – трещинки еще пуще бегут. Смотрит. Думает. Опять топочет… Потом стоит и, словно целиком охватывая сознанием речку, слушает и смотрит на нее, наклонив голову набок и покручивая ею. Речка завораживает, зовет льстиво, властно тянет. Девчушке хочется подойти поближе и потрогать шипящие, пахнущие холодом белые лепехи, но что-то удерживает ее… Она толкнула санки. Храбрыми лебедями полетели санки к воде, но там споткнулись и исчезли, нарисовав спокойный круг, который проехал немного по реке и растаял. Катюшка застыла растерянно… «Санки сплятались!» – радостно «догадывается» трехлетний ребенок и с замирающим сердчишком, удерживая смех, продвигается сапожками, крадется к краю ледка, чтобы заглянуть за этот край и сразу, радостно крича, побежать назад и застукать эти хитрющие санки. Боязливо-угрожающе затрещал лед. Катюшка останавливается и поворачивает голову назад. По пологому, заснеженному берегу в ее сторону бежит какая-то тетенька. Она почему-то раздетая и как конь высоко вскидывает ноги в здоровенных пимах. Катюшка узнает мать. «Вот смесная!»

Маруся подлетела к берегу – лицо белое, глаза выкатываются, – но в последний миг опомнилась, заметалась у воды, руки ломала, изо всех сил стараясь говорить спокойно, просила: «Катюша, дочка, иди сюда, иди… ну скорей!.. я… я… тятя тама… иди… я тебе… я чё-то… доченька!..»

Недоверчиво, исподлобья смотрит Катюшка на мать: чего это с ней? Потом, не торопясь, треща льдом, идет к берегу.

Маруся не выдержала, кинулась, провалилась по пояс, подхватила Катюшку, на берег ринулась, и хлопала, хлопала по тощей заднюшке, и плакала, и целовала. Выбежала наверх, прижала к груди насупившуюся дочурку и помчалась к деревне, скуля, клацая зубами, как волчица…

А вечером опять бесконечно-радостно сидели возле дочурки за столом Алексей и Маруся, и старая Григорьевна, как с ворчливым кадилом поп, ходила с бормотанием своим, оберегала все, свет лампы запрятывая словно в углы комнаты…

Но недолго теплилось счастье в оконцах маленькой этой избенки. Через полгода загасли они, зачернели, и мимо мертвого на берегу подворья все так же только бежала, ночами плакала Рыжуха-река…

Через деревню в то пасмурное апрельское утро двигался отряд колчаковцев. Голов в триста. Проходили спешно, походным порядком, не останавливаясь. Комбедчики все разбежались: огородами стелились, кто перемахал Рыжуху на лодке, кто в окрестные лески. Алексей тоже было вскинулся… да стыдно стало. Бегать-то как зайцу. Ладил хмуро борону на дворе. На дорогу, на проходящую колонну не глядел.

Богатей Атишев шепнул. Ко двору направился офицер. С ним пятеро. Отшвырнутая от плетня жердина ворот убито запрокинулась… Молчком, пинками погнали со двора. Повели. Мотая уже дулами у земли, щелкая затворами. Верно, хотели за углом…

Маруся кинулась, закричала. Ее пнули. Она снова. Один отпрянул, маханул шашкой – и закинулась головой Маруся, и спало безвольное тело на землю… Алексей бросился к ней, сшиб на пути одного, другого. Напоролся на штык, поставленный маленьким колчаковцем. Подламываясь ногами, руки тянул. Точно пытался ухватить за горло этого недомерка-колчачишку. Колчачишка беспокоился, трясся свислыми щечками, никак не мог освободиться от Алексея… И Григорьевна откуда-то поспешно выковыляла, и с руками и глазами до неба… Стрельнули ей – сковырнулась старуха, упала себе под ноги…

А на улице, на бугорке остался стоять ребенок. В пальтишке, с большими от испуга глазами…

Уходила с угора колонна. На повороте теснясь в очередь – как в землю лезла. Недомерок-колчачишка бежал вслед, бросал, подхватывал колотящегося петушка с оторванной башкой…

Через дорогу перешел соседский мужик. Подхватил ребенка на руки. Прижал, отвернул от всего, что произошло. Понес через дорогу к своему дому.

Полтора месяца прожила Катюшка у этого одинокого, молчаливого мужика по фамилии Зотов. Потом приехала старшая Марусина сестра, Аграфена, поплакала на могилках, поблагодарила Зотова, в Предгорную увезла к себе племянницу.

Около двух лет Катюшка не говорила. Аграфена и муж ее с болью ждали. Жалели, пестовали. (Свои дети у них, двое, выросли. Жили и работали в городе. Взрослые.) Но ребенок молчал.

Аграфена не выдерживала:

– Да что ж ты молчишь-то, Катюшенька! Что ж ты молчишь-то!..

В бессилии кидала руки по ребенку, причитала:

– Ох, да не будет у тебя счастья, ох, да не будет… Катюшень-ка-а ты моя-я…

Муж за столом хмурился:

– Не каркай!.. – Блуждал взглядом: – Пройдет…

Аграфена пугалась своих слов, под грудью у себя судорожно гладила напряженную головку:

– Ничо, ничо, наладится, даст бог, наладится…

Глаза ее боялись, стражденько мучились.

– Ничо, ничо… – все запрятывала она ребенка в себя. Чтоб не видел он, забыл…

Но летними догорающими вечерами выходила Катюшка за околицу к одинокому тополю. Садилась на траву и, уперев в колени подбородок, подолгу смотрела за Иртыш, вдаль. Может, думала она тогда, что в той стороне родное ее село, где остались тятя с маманей. А может, Иртыш вдали походил на речку Рыжуху, у закатного солнца расплетающую на ночь свою рыжую косу.

Из коридорчика перед тамбуром, держась за поручень под окном, смотрели Катя и Митька на обширный, нескончаемый хоровод больших озер и вертящихся плоско бочажинок. Перемахивая через камышовые островки и кочки, вровень с несущимся поездом бежало, щекоталось в воде закатное солнце… Бескрайняя озерная Барабинская степь…

После большой станции «Барабинск» наутро, едва поезд тронулся – навстречу движения, словно требовательно и бдительно пропуская поезд через себя, из дальнего конца вагона сдернулась и медленно пошла песня:

Шысна-адыцать р-ранений хирург на-ащитал,

Дыве пули-и засе-е-ли-и глубока-а-а,

А о-он все в бреду напевал, э-напевал-л:

«Э-раскинулось э-моря-а широка-а-а!..»

Шаря по проходу вагона железной клюкой, продвигался слепой мужчина, ведомый мальчишкой лет десяти. Проходя закутка три, мальчишка останавливался, поворачивал слепого лицом к людям. Слепой сразу обрывал песню, бабье лицо его искажалось, и он приблатненной слезливой фистулой кричал:

– Бр-ратишки, сестр-ренки! Пап-паши и мам-маши! Обращается к вам инвал-лид войны! Пом-можем несчастному кто чем может! – И выталкивал вперед мальчишку с сумой. Люди торопливо и щедро подавали. И едой, и деньгами. Слепой благодарил, клал руку мальчишке на плечо, шарился клюкой дальше.

Возле Катиного закутка тоже остановились, и слепой уже начал было выкрикивать свое обращение, но Катя кинулась к нему, стала совать в руки жареную дикую утку, купленную десять минут назад на станции. Хлеб, пучки редиски. Слепой как-то испуганно отпрянул, стал недовольно отмахивать ее руки. К мальчишке. Но Катя с какой-то щенячьей мольбой, молчком, совала и совала все это ему, ему в руки…

– Чего стоишь? Возьми! – коротко цеданул слепой. Мальчишка выхватил утку, сунул в суму. Принимал хлеб, редиску. А слепой уже быстро, тряско ощупывал Катины плечи, грудь и, лихорадясь, бормотал: – Спасибо, спасибо, сестричка! Спасибо, спасибо!..

Катя умоляюще пятилась и так же быстро бегала пальцами по рукам слепого, чтобы остановились они, остановились, наконец, и в то же время втягивала, втягивала их за собой. Вскочил Панкрат Никитич:

– Садись, садись, сынок! Сюда, вот сюда! Отдохни…

Слепой сел. Но будто все еще трясся за Катей. Провел рукой по лицу – как наваждение снял. Сказал, наконец:

– Ну, ладно, коль люди добрые… Поедим да отдохнем маленько. Генка, давай суму!

Утку слепой ел жадно. Но видно было – не от голода, а больше – от привычного чревоугодия. Любил, видать, мужик поесть. Он вгрызался, рвал мясо, толстые щеки его медно лоснились. Иногда зачем-то подолгу держал утку на выползшем из-под рубахи животе. Точно пальцами прослушивал. Снова накидывался.

– Ты б дал малому-то… Чего ж один-то… – с ласковой укоризной попенял ему Панкрат Никитич.

– Подождет, – коротко бросил слепой, и опять рвал в утку.

Мальчишка сидел напротив него, безучастно осев во взрослой телогрейке с прогоревшим боком. На голове, как горшок, командирская фуражка с надломленным козырьком, с пятном пустым, где должна была быть звездочка. Отечное, землистое лицо. Под глазами синева.

Из внутреннего кармана засаленного пиджака слепой достал светленькую четушку без пробки. Чуть взболтнул и приложился, круто запрокинув, вмяв в толстый затылок стриженую голову. Подавшись вперед и брезгливо сдувая водку с красных губ, осторожно ставил четушку на место, в карман. Снова отрывал мясо, жевал.

– На, пожри сперва, – сунул утку мальчишке. Вяло, без всякого аппетита тот стал доедать растерзанную утку.

Панкрат Никитич поинтересовался, откуда они родом будут: местные ли с Барабы, или с другой какой «местнести».

– Это еще зачем тебе?.. – замер с четушкой слепой.

– Да просто… Может, земляки? Может…

– Х-хы! Земляк какой нашелся! – вдруг зло и грубо оборвал Панкрата Никитича слепой. Приложился к бутылке.

От неожиданности Панкрат Никитич растерялся. Хотел сказать слепому, что он ведь по-хорошему, без умысла какого спросил, но слепой, кривясь от водки, уже цедил сквозь зубы:

– Знаю, что дальше спросишь, знаю. Так я тебе сам скажу: с рожденья, с рожденья я слепой! Понял? – И неожиданно засмеялся – тонко, по-бабьи. Словно видел разинувшегося от изумления Панкрата Никитича. И все смеялся, поясняя: – Подают лучше, подают, когда «инвал-лид войны!» Уразумел, старик? Хи-их, хих-хих!

Вдруг разом оборвал смех – и точно красная злоба нахлынула на лицо его. Торопливо начал шарить рукой возле себя. Потом по Митькиным коленям, потом дальше – лез к Кате…

– Где? Где она? Куда делась?..

Митька готов был закричать, отталкивал лапу слепого, не пускал к матери, загораживал. Катя вскочила, схватила Митьку, прижала к себе. Вскрикнула:

– Да что вы делаете-то?!

Панкрат Никитич строго спросил:

– Ты что, мужик, сдурел с водки-то?

Слепой сразу замер. Обмяк.

– Так это я, так… ничего… все они стервы – известное дело… так это я… – Вдруг выкинул руку с четушкой вбок: – Держи, Генка!

Мальчишка схватил, с жадностью выпил остатки.

Панкрата Никитича как ударили – откинулся на стенку, рот раскрыл.

– Да что же ты делаешь-то с малым, мужик?

– А чего? Пускай, – равнодушно сказал слепой. – Не уйдет зато. А если и уйдет – наши поймают, все одно не жить. Он знает… – Слепой отвалился к стенке, любовно огладил живот, шумно выдохнул сытостью и теплой водкой.

А мальчишка… мальчишка словно жизни плеснул в себя – взгляд его вспыхнул, оживился, но когда столкнулся с вылезающими глазами Кати и Митьки, ушел в сторону, с ухмылочкой притушился. Мальчишка сплюнул в проход вагона, грубо дернул слепого:

– Хватит болтать! Вставай! Работать надо!

– Он зна-ает, – подленько смеялся слепой, – не поработаешь – водки не выпьешь, хи-их, хих, хих! Зна-ает. Куда ему без меня? Тут главное – следи, чтоб не напился. Вечером п,жалста, я разрешаю… Чего он вытворя-яет – обхохочешься, хи-их, хих! хих!

Панкрата Никитича затрясло, тихим, вырывающимся голосом сказал:

– Ну-ка, сволочь, немедленно отсель! Слыхал?!

– Но! но! ты! ты! – Слепой поднимался, пятился. – Я вот крикну сейчас по вагону – тебя в клочья разорвут!

Панкрат Никитич вскочил.

– Это мы тебя, паразита, разорвем! – Толкнул слепого в проход вагона: – Вон отсель, мразь, пока башка цела!

Торопливо, хватаясь за мальчишку, слепой спотыкался по вагону к тамбуру. Зло выбубнивал: «Погоди, кержацкая рожа! Погоди! Сейчас, кержак, сейчас! Погоди...»

Из ближайших закутков удивленно выглядывали люди: а, где? че? че тако? что случилось?

Сидящий через проход у окна солидный мужчина средних лет, до конца проследив, пока слепой и мальчишка не скрылись в тамбуре, тут же храбро и деятельно поддержал Панкрата Никитича:

– Вы совершенно правильно поступили, гражданин! Совершенно правильно! Таких нужно сдавать в милицию! Только в милицию!

Его жена, полная испуганная дама, стала горячо объяснять всем, чему вот только что они с мужем были свидетелями. «Ужас! Ужас!» – выкатывала она фарфоровые глазки.

Подивился на таких помощничков Панкрат Никитич – и на место увалился, растерянно говоря:

– Вот так приветили убогого. А? Вот змей, так змей!.. Ах ты боров невыложенный! Да что ж это он с мальчишкой-то сотворил!

– А ты пошто встрянул? – вдруг накинулась на него старуха. – Пошто убогого обидел?

У Панкрата Никитича челюсть отпала.

– Убо-огого? – И заорал: – Да ты… ты… дура!!

– Сам дурак! – без задержки стрельнула старуха. И снова долбила: – Тебе какое дело? какое? Пошто грех на нас навлек?

– Э-э, грех… – И неожиданно тихо, с тоской Панкрат Никитич сказал: – Он же… он же парнишку сгубил… Неужто не жалко? Чурка ты бесчувственная! – И покачиваясь, как от боли, колени поглаживая, тоскливо смотрел в потолок слезами. Старуха с презрением отвернулась.

Вся горя, Катя напряженно смотрела в окно. Стегаемая молниями, степь неслась под клубящим черным небом. По стеклу, словно слезы степи, разбивались, сдергивались торопливые струйки дождя. Испуганный, как гвоздок пряменький, Митька удерживал мать за руку.

Он возник внезапно. Как из воздуха. И сел, нога на ногу, фиксами на все стороны фикстуля.

– Закурить найдется, пап-паша? – Пропитый голос – знойный песок. Саха̀ра.

– Не курю, сынок, – ответил Панкрат Никитич и с готовностью пояснил: – Пчела не позволяет. Пасечник я.

– Ты смотри – не позволяет! – деланно удивлялся, ваньку валял фиксатый. – А с этим как?.. – Фиксатый щелкнул ногтем себя по горлу. Кате с Митькой подмигнул: – Позволяет?

Панкрат Никитич доверчиво рассмеялся.

– С этим мо-ожно. Позволя-яет… – И выстрелил: – Но не любит! – И захохотал вместе с фиксатым. А тот аж переломился, задергал на колене тощим, жиганским сапогом.

– Профессор, слыхал? – подмигнул солидному гражданину через проход вагона, дескать, ну дает старик! «Профессор» запер дыхание и, как только фиксатый отвернулся, деликатно слинял с чемоданами и супругой дальше по проходу. У Кати похолодело в груди. Она хотела встать и выйти из закутка. К людям. Позвать кого-нибудь. На помощь призвать. Закричать, если что… Фиксатый, не сводя улыбочки со старика, как бы между делом, остановил ее рукой. «Не спеши, симпатичная, посиди…» Рука была – как из железа.

А Панкрат Никитич, доверчивая душа, ничего не подозревая, чуть погодя уже рассказывал весело под перестук колес: «…лет десять мне было всего. И вот, мил человек, пошли мы как-то с ребятёшками на Калюжно-озеро. На рыбалку. Версты три от села. Больно уж рыбы в этом озере было. Да. Как вышли за село, один молодец и достает горсть махры из кармана, дескать, налетай, братва, закуривай, я не жадный! Ну, все, понятно, цигарки начали крутить. И газетка нашлась. А я-то курить еще не умею, не обучен еще. Как быть? Да только разве молодцы оставят Панкратку в беде? Да ни в жизнь! Свернули вот такую козью ногу, что трубу паровозную, запалили и в рот Панкратке сунули. Да. И учат, значит, как курить-то надо. Ты, говорят, Панкратка, вдыхани в себя поглыбже – поглыбже, не бойся – и неторопливо так, понемножку и выпущай дым-то, а в это время и говори… мда… «так, мол, твою так, да так, мол, твою эдак!» По-матерному, значит, пущай. Втянул я в себя храбро… ну, глаза-то и выпучил, ровно ерш на крючке! Воздуху нету, посинел, наверно, весь (какой тут по-матерному пущать). Молодцы, как положено, по горбу постучали. Прокашлялся. Слезы ручьем. Но – живой. Да. Не горюй, говорят, Панкратка, – за первым разом завсегда так. Второй раз легче пойдет. Ладно, утешили. Второй раз заглотил. И впрямь полегче (по-матерному даже успел чуть пустить). Да. И так, помаленьку да полегоньку и наладилось курево-то. Идем дальше, заглатываем и по-матерному выпущаем. Да. Тут, глядь, бричка из-за поворота вылетает. Мать честная! Папаня в бричке родной мой, вожжи натягивает! Молодцы по кустам рассыпались, а я стою как пень при дороге – и труба моя паровозная во рту книзу сверзилась, и дымит вовсю. Выплюнуть даже не догадался. Ну, папаня и приглашают меня, значит, в бричку. Садитесь, мол, разлюбезный сыночек, домой поедем. Сажусь, едем. Ну как, разлюбезный сыночек, спрашивает, накурилися аль нет? Ну, я: да, папаня, да больше никогда, да ни в жизнь! Ладно, говорят, дома порешим, как быть. Едем дальше, молчим. А отец мой не курил, да и братья старшие. Староверы, у них с этим строго. Ни-ни! Да. Приезжаем в село, к дому, во двор. Тут папаня и говорит, вот что, Панкратушка, я порешил: спытанье тебе сделать. Я сейчас лупить тебя буду, Панкратушка, как сидорову козу, но ежли не пикнешь, вынесешь – кури в свое удовольствие, слова не скажу. Ну а ежли заорешь, то уж не обессудь – лупцевать буду кажен день. Для кредиту. Снял вожжи, разложил меня на бричке – и поехал… Как тут не кричать? Орал так, что полсела сбежалось. Да… В кровь избил меня папаня-то… Вот так, мил человек, с тех пор и бросил. И не тянет!» – смеясь, закончил Панкрат Никитич.

Но фиксатый почему-то не смеялся, сказал задумчиво:

– Значит, тоже бит бывал… папаша…

– Еще как, еще как, мил человек! – опять засмеялся Панкрат Никитич, но увидел, что фиксатый поднимается, всполошился: – Куда ж ты, сынок? Посиди. Чайку сейчас сообразим. А?.. Посиди…

– Спасибо, папаша, да выходить мне скоро… – Фиксатый постоял и добавил странное для старика: – Живи, значит, отец… Не нашел я тебя… – И подмигнул, сверкнув фиксами озорно: – Эх, и веселый ты мужик, пап-паша! – И исчез, как появился.

Мало обращая внимания на бесконечно журчащие речи супруга, Меланья Федосеевна без устали перебирала и перебирал все свои сидорки и мешочки. Ощупает сидор – и запустится в него по локоть. И замрет испуганно. Как в памяти свой дырявой.

Мужа это, видно, отвлекало от спокойного развития мыслей, раздражало. Он прерывался. Смотрел на нее. С легоньким, осмелевшим презреньицем…

– Ну, чего потеряла там?..

– Ничего, ничего! Болтай знай! – тут же «вспоминалась» в мешке Меланья Федосеевна. Завязывала его с облегчением, ставила под полку. Как бы к общей памяти своей. Но тут же хватала другой мешок – и опять по локоть в испуге…

– Вот ить, баба! – совсем уж смело смеялся Панкрат Никитич, затем продолжал развивать свою прерванную мысль Кате и Митьке: – …Так вот, я и говорю: не в табаке там дело, или чтобы посуда у каждого своя. Не в этом дело! Вера, вера кержацкая самая строгая была! Вот об чем речь!..

После стычки со слепым Панкрат Никитич не столько умом, сколько сердцем уловил резкую перемену в Кате и Митьке. Целый день прошел с того момента, а они слова почти не сказали. Не только ему, а и между собой. Сидят оба красные, точно пылают, не смотрят друг на дружку, глаза как в лихорадке. И хотя слушают вроде речи его, смотрят будто бы, а не видят и не слышат. И старик, чувствуя себя в чем-то словно виноватым перед ними, цеплялся за эти их рассыпающиеся взгляды, как-то собрать их старался, оживить, и говорил, говорил без остановки. И наверх этого потока слов выныривало беспокойное, пугливое: заболели? Не похоже. Неужто из-за слепого? Может, я что не так?.. Что с ними?

Еще с самого начала, когда познакомились, удивило старика – как похожи они. Как отзываются на все одинаково. Как чувствуют одинаково. Переживают. И смутно ощущал старик, что это не просто нити, что связывают мать и сына. Что-то еще тут было. Боязливое что-то, напряженное, больное. Но что связывало их как близнят, как единоутробных. Однако это что-то они будто скрывали и от людей, и друг от друга. И, походило, даже от самих себя… Удивляло еще его, что вот едут они уже несколько суток, а ни разу не заговорили о том, к кому едут. Об отце, о муже. Едут к нему и не говорят о нем. Ни жена, ни сын… А когда он сам осторожно пытается расспросить их – оба разом точно начинают кричать глазами, умоляют, заклинают ими, только б он замолчал об этом. Да что ж там такое-то? Странным, непонятным казалось все это простодушному старику.

И сейчас, виновато глянув на них, как извиняясь, что вот ничего с собой поделать не может, что сами они тревожным своим поведением понуждают его к этому, вновь заговорил:

– Вот едем мы все – люди, ровно нездешние, словом, пассажиры, а ведь у каждого там, за вагоном-то, своя жизнь осталась… И интересно мне, какая это жизнь… Вот у Мити, к примеру, али у тебя, Катюша. Стар я, жизнь прожил, а все интересуюсь. А люди скрытные больше-то. А чего скрывать? И скрывать-то порой нечего. Или стеснительные которые… Вот ты, Катюша… все таишься, а сама переживаешь. Я вижу. А ты скажи, поделись – и легче станет. Нельзя одной на душе тяжкий груз носить, нельзя… – Катя затеребила платок, но старик решил идти до конца: – Раньше всё к батюшке поверяться-то ходили, каялись, а ты человеку расскажи. Что он, человек-то, хуже батюшки? Аль не поймет?

Катя вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала, раскачиваясь.

– Господи, дочка! – испуганно воскликнул старик. – Ну что ж ты убиваешься-то так? Ну раненый, ну тяжелый, так верить надо, дочка, верить! Поправится! Нельзя же так… Приедешь к нему – и будешь все время плакать – ему-то каково будет?

– Не хочет он нас… он…

– Мама! – вскрикнул Митька. – Не надо!

Но Катя продолжала проталкивать сквозь слезы:

– Ни разу… ни разу не написал из госпиталя… Люди сказали… написали люди… а он… он…

– Да что с ним?! Без рук?! Без ног?!

Катя пригнулась, плакала и только раскачивала головой:

– Нет! нет! нет! Простите вы меня-я!..

– Да что же тогда? Как же он? как же так? разве можно так? как же? – бормотал и бормотал старик, а в мозгу его, как внезапная кровь на снегу, неотвратимо проступала догадка, и он, не в силах остановить леденящее расползающееся это пятно, беззащитно замер, откинувшись на стенку…

Радостная… и горькая весть об Иване ударила Колосковых 9 мая, в День Победы.

С утра Катя пошла в магазин – по второму и третьему талонам должны были давать крупу и сахар. Дмитрий Егорович и Митька остались дома.

Старательно, с нажимом пера, выписывал Митька заглавную букву В – точно дисциплинированных цыплят в тетрадку высаживал. Из открытого окна ветерком наносило неясные, раздерганные голоса – за два квартала, у здания почты, возбужденно бегали, суетились какие-то тетеньки. Они показывали на крышу, на усохшую глотку громкоговорителя. «Сводку, наверное, передают, а там сроду все заикается…» – с неудовольствием подумал Митька. Сдернул с пера соринку, макнул и выпустил в тетрадку очередного цыпленка. Полюбовался. И еще выпустил рядом.

Вдоль штакетника пробежал какой-то парень – ветром опахнули слова: «Радио! Радио включайте!» Митька кинулся, воткнул – ударил марш. Дмитрий Егорович и Митька с испугом уставились на беснующуюся черную тарелку на стене. Ни слова не говоря, побежали на улицу.

– Паренек, паренек, что случилось?

– Победа! Победа! Отец! И-иэх! – дал козла вверх парень-паренек и ударил по улице дальше. Дмитрий Егорович качнулся, опал на скамейку.

Вся улица испуганно вытряхнулась из дворов, перемешалась радостно и стала. Не знала точно, что дальше теперь будет… Делать-то чего теперь? Принюхивалась будто, прислушивалась… Первыми подхватились пожилые женщины, торопливо запыхтели из двора в двор – оповещали, обнимались, плакали и дальше спешили.

Взявшись под руки, коллективно, в ногу, носили победу девушки. Глаза их были полны нетерпеливым, счастливым ожиданием, и в густой майской синеве захлебывались их радостные песни. А по улице из конца в конец воробьиными стайками мелись, колготились ребятишки: «У-ур-ря-я-я-я-я! У-ур-ря-я-я-я-я! Побе-е-еда! У-ур-ря-я-я-я-я-я-я-я!»

Из горсада маршем грянул духовой оркестр. Все побежали туда. Митька задергал дедушку за рукав.

– Погоди, Митя, – остановил его Дмитрий Егорович. – Маму будем ждать… Пошли в дом.

– Ну, дедушка… – Митька плелся за дедом и все оглядывался, словно зримо видел клубящую из зеленого сада, такую же зеленую, радостно-бодрую музыку.

Потом на пороге возникла Катя. Поставила на пол сумку с продуктами. Точно пройдя долгий усталый путь, опустилась на табуретку.

– Мама! – бросился Митька. – Слыхала? Победа! Мама!

– Слыхала, сынок… Не кричи…

– Да ты что?! Мама?! Победа! Мама! – приставал, удивлялся Митька. Дмитрий Егорович, останавливая его, положил руки ему на плечи.

Катя молчала. Словно вся лихая година проходила сейчас в остановленных ее, растворенных слезами глазах. День за днем. Час за часом. Тревожные военные сводки черными летучими мышами распято бьющиеся на телеграфных столбах в осеннем, низко несущемся вечере; и обмершая, заклинающая – только б не похоронка! – надежда, когда почтальонша сворачивает к твоему дому; и кутающиеся в слезы бесконечно-одинокие ночи; и догоняюще-гонящий дых тыловых кобелей, за версту чующих одиночество женщины; и согбенное время, застывшее в сумраке очередей; и рвущая душу сизая, голодная шейка твоего ребенка; и ожидание, ожидание, ожидание. Как жизнь взаймы. Взаймы у судьбы…

Катя подняла глаза на Дмитрия Егоровича, и тот, словно винясь перед ней за что-то, тихо сказал:

– Вот, Катюша, дождались…

И хотя в первый миг, как узнали о Победе, с новой силой заболела, сжала грудь безнадежная надежда, затеплилась вера… сейчас об Иване оба суеверно молчали, не заговаривали о нем.

Устало, медленно освободилась Катя от платка. Провела гребенкой по волосам. Сказала:

– Вы бы, папа, сходили к Ивану Зиновеевичу. Обрадуйте их с тетей Дашей. Ведь Валентина их теперь скоро приедет… И к нам позовите. А я сготовлю пока тут.

Дмитрий Егорович сразу засобирался. Сапоги надевает, схватил пиджак. Но вдруг вспомнил непонятное, странное поведение Ивана Зиновеевича в последние дни. Ходит сам не свой, в командировке были, так промолчал почти всю дорогу, испуганный какой-то, в баранку вцепился, как в спасенье свое единственное будто… И шевельнулась тревога, беспокойство за друга… «Ну… вот и обрадую его!» – тут же «вышагнул» из беспокойного Дмитрий Егорович. И одел пиджак.

– Дедушка, я с тобой!

– По-ошли, сынок!

Пока Дмитрий Егорович прикрывал калитку во двор Ивановых, Митька уже летел к крыльцу, чтобы первым, первым сообщить! В окне, за геранями, мелькнул взъерошенный Иван Зиновеевич. Потом Даша, жена его… «Не вовремя мы, что ли?» – удивился Дмитрий Егорович. Но Митькин голосок уже звенел внутри дома. «От чертенок!»

Почему-то с испугом поднимался из-за стола Иван Зиновеевич… «Да что это с ним?» – опять мелькнуло у Дмитрия Егоровича. Но подошел, сказал:

– Ну, Зиновеич, с Победой тебя! – Старики троекратно поцеловались. И сели, уперев руки в колени. Не знали, что говорить. Дмитрий Егорович снова встал, шагнул к Даше, поздравил и тоже троекратно поцеловал. Покатые плечи Даши затряслись.

– Ну, ну, радоваться надо, а ты… Скоро уж теперь… Валентина-то ваша, скоро… да… гм… – Дмитрий Егорович опять сел. Даша быстро взглянула на мужа – тот сразу опустил голову.

– Да что это с вами?.. Случилось что?..

Супруги смотрели на него как вздернутые им за грудки.

– Да говорите же! С Валентиной что?!

Иван Зиновеевич отвернулся, потянул из кармана платок.

– Прости ты меня, Егорыч! За ради бога прости! Утаил я от тебя, прости!..

– Что?!

Из того же кармана Иван Зиновеевич достал конверт. Протянул:

– Вот, 24-го получил… апреля… и утаил. Прости…

Дмитрий Егорович недоумевающе разглядывал замусоленный лохматый треугольничек.

– Ну… так вам же письмо… От Валентины..

– Ты прочти… Там об Иване…

Даша прикусила губу, пошла в кухню. Руки Дмитрия Егоровича затряслись – разворачивали одновременно и письмо, и очки, путались в них – потом глаза никак не могли поймать прыгающие строки. Кое-как прочел – и замер.

– Егорыч, как же теперь? Кате-то как сказать?

– Молчи! – тонко вскрикнул Дмитрий Егорович и опять замер.

Переглянувшись, старики вдруг повернулись к забытому Митьке. А тот – уже с полными слез глазами, раскачивая головой, – пятился к двери.

– Митя… сынок… ты это… не надо… – продвигаясь к нему, просил Дмитрий Егорович, лихорадочно соображая: что сделать, как остановить, не выпустить из этой комнаты страшную весть. – Митя… я сам… ты… Митя!..

Как в жутком сне бежал Митька к своему дому.

Молча стояли все вокруг сидящей на табуретке Кати. А она, непонимающе, дико разглядывала у себя на коленях письмо.

Дмитрий Егорович взял его у нее, хотел читать, но тут же отвернулся. Бычил голову, задавливал слезы… Высоким, дрожащим голосом стал читать: «Здравствуйте, родные мои папа и мама! Не удивляйтесь, что пишу вам сразу второе письмо. Я вам писала, что наш поезд прибыл в Москву. Два дня принимали раненых и вот через несколько часов отправляемся. Папа, ты мне часто писал о своем друге Дмитрии Егоровиче Колоскове и его семье, что у него пропал без вести сын. Так вот – ты только не волнуйся – вчера из Склифосовского (я вам писала об этой больнице) мы приняли 18 человек и среди них одного раненого и сильно обгоревшего танкиста. Ему сделали несколько операций по пересадке кожи, он будет жить. Ранение плеча неопасное, давно зажило. Так вот, фамилия его Колосков, а зовут Иваном Дмитриевичем! Ты понимаешь?! Он с Алтая, и район сходится – Зыряновский… Из какой они деревни ты не писал, но сообщаю тебе: он из деревни Предгорной Зыряновского района. Я уверена, это он! Папа, но у него еще одна беда – он полностью ослеп. Страшно подумать, что будет с Дмитрием Егоровичем и Катей. Но тебе, папа, надо как-то сказать им, подготовить. Лучше, наверное, Дмитрию Егоровичу сначала. Эшелон идет до Челябинска, но часть раненых снимут в Уфе. Я сообщу точный адрес, в какой госпиталь его положат. Ну, дорогие мои, на этом заканчиваю. Пишу на вокзале. Вечером отправление. Папа, родной, ты только очень не расстраивайся, береги свое сердце, оно у тебя слабенькое. Думаю, что все обойдется. Насчет…» – Дмитрий Егорович запнулся и стал: – Тут это… о другом уже…

– Читайте всё, – тихо сказала Катя.

Письмо затрепетало в руках у Дмитрия Егоровича. Голос его начал заклёкивать, вырываться:

– «…Насчет Кати… я… я не знаю, но Дмитрий… Егорович, конечно же… не бросит… своего сына…» Катя… ты… ты прости ее.

– Дальше!

– «…Главное… человек… человек будет жить… Целую, родные! Валентина. Адрес прежний: Москва, эвакопоезд №…, лейтенанту медслужбы Ивановой Валентине Ивановне».

Дмитрий Егорович сунул кому-то письмо, сдирая очки, быстро прошел к себе в комнатушку.

Как облитая страшной, но очищающей водой осталась сидеть на табуретке Катя. Для нее все ясно, чего тут рассиживаться, ехать к нему надо, и не медля, действовать надо, чего тут… Она встала, хотела шагнуть и вдруг со стоном повалилась на стол и зарыдала. Полетела на пол железная тарелка с разваренной картошкой. К Кате кинулась тетя Даша, гладила, успокаивала, сквозь злые слезы взглядывая на мужа. А тот – испуганный, дикий – поспешно собирал размозженную картошку на полу, точно оплошность свою скорей старался исправить… У порога, сжатый как камушек, растерялся Митька.

На вокзале в Челябинске стариков встречала дочь, и лицом, и статью очень похожая на мать, с такими же, отгороженными от людей, глазами. При виде своих, она, однако, что называется, распахнула все ворота, пошла, и на весь перрон визгливо запела: «Да милые вы мои-и-и!» Отца и мать целовала как малых детей – пригибаясь к ним и беря их лица в ладоши. А старики и впрямь как уменьшились, топтались, смущались как дети. Тут же стояли Катя и Митька. Митька держал в руках два узелка и один сидорок тети Малаши и во все лицо улыбался. Катя, несмотря на солнечный день, куталась в теплый платок, глаза ее лихорадочно-устало горели.

Когда разобрались с вещами, старик повернулся к Кате.

– Ну, Катюша… – Голос его задрожал. – Дай тебе бог…

Робкой рукой Катя тронула его белую голову. Потом поцеловала. Обняла тетю Малашу.

Старик топтался, смахивал слезы.

– Митя, ты это… письма мне пиши. Грамотный я – отвечу. Старуха вон… а я грамотный. Пиши, не забывай…

Старик пошел, подхваченный потоком людей. Вдруг стал оборачиваться, выкрикивать:

– В Покровку прямо! Кузовлев я! Митя! Все знают там! Слышишь, Митя? Кузовлев я! В Покровку прямо! Кузовлеву! Грамотный я! Ми-итя!.. – сдергивал слезы, все оборачивался и оборачивался старик.

Дочь пыхтела рядом с вещами. Подозрительно оглядывалась на Катю и Митьку. Бубнила:

– Да что это ты, отец? Совсем чужие люди… Что это ты? Успокойся!

– Эх вы-ы… Чурки бессердечные! Хошь ты, хошь мать! – отвернулся от нее старик.

Дочь нахмурилась, больше не оборачивалась.

Какой-то зловещей, бездарной декорацией остались висеть вдали дымы и трубы заводов, внизу же одышливо припал к земле город.

Вагон резко болтнуло, город исчез, и поезд уже сыпал за собой реденькой листвой начинающегося леса. Митька снова склонился к тетрадке, подумал и несколько кудряво и высокопарно написал: «И где-то там, в этом большом городе двигается сейчас, говорит, смеется открытый всем людям на свете Панкрат Никитич Кузовлев, пасечник с Алтая!» Полюбовался своим творением, как цветовод составленным букетом, не удержался и, улыбчиво потупясь, матери протянул. Катя прочла, посидела и тихо, как-то уже привычно заплакала, покачивая головой и стараясь задавить слезы назад кистью руки.

– Ну, мам, что ты…

– Не увидит теперь никогда… наш папа… таких людей…

– Но он же будет слышать их. Мама! Разговаривать с ними!..

– Да, конечно, конечно, сынок… будет… конечно…

И пронзительно вспомнилось вдруг Кате, каким общительным и веселым был Иван парнем. Как больше всех, удало, бесшабашно, отплясывал он на своей же свадьбе, оставив ей, Кате, за столом всю традиционную деревянность и жениха, и невесты; как изучающе-озорно смеялись его глаза, когда она все с той же непоборимой деревянностью невесты расстилала их первую брачную постель; как захохотал он, наконец, не выдержав, обнял ее и увел из дому за околицу, к ребятам и девчатам, к кипящему в лунном серебре тополю над Иртышом; и как до самого утра по всей высокой и бескрайней залуненности надиртышья смеялся, пел, озоровал его счастливый голос… Катя больно зажмурилась, откинулась к стенке…

Мучаясь, Митька прижимался к ней, охватывал всю:

– Не надо, мама… не надо…

И колеса под вагоном били: скорей бы! скорей бы! скорей бы! скорей бы!..

И вот за окном уже веселым башкирцем бежит, смеется рыжей бородкой в речке проснувшееся солнце. Речка приблизится к поезду, сузится и, будто стегаемая загикавшим башкирцем, помчится вровень, вперегонки. Поезд нырнет в ущелье, речка за ним, он вправо – она вправо, влево – и она влево. И башкирец хохочет на гулко стучащей копытами речке. А вверх, на скалы, веселым сабантуем раскручивает иссиня-зеленый искристый лес…

В Уфу поезд прибыл поздно вечером, и Митька отговаривал мать, предлагая переждать до утра на вокзале, но Катя быстро сдала вещи в камеру хранения и нетерпеливо вытащила его на привокзальную площадь. Китайскими фонариками ползли, болтались вдоль горы к спрятавшейся за ней луне трамвайчики. Деревянные дома и домики, словно унимая дрожь и одышку, остановились и отдыхали в сумраке по всему косогору. Меж темных деревьев сквозили летучие мыши.

Успели добежать и влезть в полнехонький трамвай. Трамвай дернулся, все дружно схватились за судьбу свою под потолком и успокоено затряслись. За окном летели, мазались о черноту усталые лица.

Кондукторша бойко выкрикивала остановки, и трамвай, вывернув на гору, споро побежал по улице, широко и плоско освещенной фонарями. Назад уходили приземистые в белых занавесках дома, продырявленные в овраг дворы; в сам овраг, точно на митинг к немому разинутому фонарю понатискались старенькие домишки, и каждый со своим огородишком за плечами, как с расползшимся и кое-как подштопанным сидорком; тут же на бугре бдительно дремала пожарная каланча; справа проплыл освещенный странный парк в сплошь обкорнатых голых тополях, точно в диком стаде слонов, неизвестно как сюда попавшем и сейчас безмолвно и тоскливо трубящем в ночь; дальше улица стала углубляться в тяжелые старинные дома.

Катя и Митька сошли со всеми на конечной остановке, как им сказали, в центре. Расспрашивая, перебираясь по прохожим, через два квартала нашли госпиталь. Это было двухэтажное, в полквартала здание. Только в двух окнах наверху да в вестибюле тускло горел свет. В вестибюле рыхлая женщина в коротком халате мыла пол. Катя постучала в окно.

– Шо тэбэ?

Торопливо, сбивчиво Катя стала объяснять, что они вот только что с поезда, что им бы узнать только, что им бы…

– Та ничего з вас нэ убудэ! Та не помрэте до утра! – с пожизненной безапелляционностью хохлушки заключила женщина, захлопнула дверь, скрежетнула ключом.

Второй раз Катя стучать не осмелилась.

Обратно к трамвайному кольцу шли той же дорогой. У перекрестка двух улиц сквозил пустой сквер. Устало присели на скамейку.

Влажно пахли сизые цветочные клумбы. К кронам деревьев ластился лунный свет. Изредка мимо сквера громыхал полуночный пустой трамвай.

Часа через два, продрогнув, догадались зайти в главпочтамт, что был наискосок от сквера, тоже на углу. Сидели в душном светлом тепле переговорного пункта. Под потолком, в скрытых репродукторах, все время выкидывались номерами кабин разные города: Москва – четвертая кабина! Владивосток – седьмая!.. Эти кабины сразу вспыхивали вдоль стен, и люди торопливо шли и бежали к ним. И казалось, что, попав, наконец, в кабины, они упорно пытаются удержать в руках свое счастье, но почему-то очень быстро остаются с пустыми трубками. А кабины все выкидываются и выкидываются: Ленинград – пятая! Караганда – вторая!..

В вестибюле госпиталя, широком и низком, подпертым с боков снопами солнца из окон, а в середине – четырьмя прохладными колоннами, было людно и шумно. Возле колонн и везде скромными и счастливыми родословными кусточками стояли раненые и их родные и близкие. Забыто держа в руках узелки с гостинцами, матери, жены, дети неотрывно смотрели на своих сыновей, мужей, отцов. И какой-нибудь раненый с перебинтованной головой, пряча за дымом махорки свою безмерную радость, как плохой актер, озабоченно хмурился и журил своих за то, что вот, мол, побросали все и поехали невесть в какую даль. А корова? А хозяйство?.. Родные виновато топтались и… и смотрели, смотрели на него, не сводя глаз… То-то! Уводил в сторону полные счастья глаза свои перебинтованный, глубоко затягивался цигаркой и уже более обстоятельно и спокойно рассказывал им о своих отличных делах.

Замирая сердцем, Катя метнулась к одним, к другим… «Господи, да откуда ему быть тут?» – опамятовалась она. Схватила Митьку за руку, устремилась по широкому маршу лестницы на второй этаж.

– Эй, гражданочка! Гражданочка!.. Это куда вы разбежались? Ну-ка, назад!

За столом у окна недовольно насупленная старуха в белом халате и колпаке.

Катя и Митька сбежали обратно. Катя комкано стала объяснять, что им бы… отец вот его тут! здесь он! в вашем госпитале! вот письмо! вот тут написано!..

– А я для чего здесь поставлена? – строго перебила старуха. – А она для чего тут лежит?.. – Старуха хлопнула по толстой лохматой книге – книга капризно фукнула пылью в солнце.

Извиняясь и торопливо повторяя фамилию мужа, чтобы ее скорей, скорей отыскали в этой толстой книге, Катя опрометчиво называла старуху «бабушкой», чем ввела ту в окончательную насупленность и раздраженность. Старуха водрузила очки, листала книгу и бунчала, передразнивая: бабушка… Колосков… внучка какая нашлась… Вдруг бросила книгу, вскрикнула:

– Иван?!

– Иван! Иван!

– Да что ж ты, голубка, раньше не приехала?

– Что?!

– Живой, живой! Не пугайся! Господи, ведь три дня как отправили-то его! И ты – вот она!

– Куда отправили? Когда?!

– В Алма-Ату, в Алма-Ату, голубка. С Москвы эшелон шел, ну и его туда, к ним, значит…

– Зачем?!

– Не знаю, не знаю, – стала уводить глаза старуха. – Иди-ка на второй этаж поскорей. К главной нашей. Там укажут тебе. Иди, иди, голубка! – Катя и Митька побежали по лестнице. – Господи… – качала вслед головой старуха.

Госпиталь был переполнен. Вдоль всего длинного темноватого коридора, разбавленного больничным запахом и светом из открытых дверей палат, у стен стояли кровати. Из провалившихся сумраков кроватей страданием и тоской смотрели на продвигающихся Катю и Митьку большие глаза раненых. Тут же в застиранных пижамах, места себе не находя, слонялись ходячие. И походили они на грустные и измученные матрасы. Стерильно полыхали белые медсестры – разводили раненых, укладывали, накрывали заботой, как простынями. Пахло гниющими бинтами, мочой и больным, изнуренным потом.

Главврача на месте не оказалось, пришлось сидеть в приемной. Ждать. Из коридора в открытую дверь все время заглядывали сестры, санитарки, еще какие-то люди… Вроде бы случайно и безразлично, но вскоре забыв о «безразличии», стопились в дверях и с откровенной жалостью разглядывали Катю и Митьку. Только что головами не качали.

Митька напряженно потупился на стуле. Катя не знала, куда глядеть, мяла руки, лицо ее горело.

Какой-то раненый в костылях, медлительный, как журавель, вплыл в приемную. Незаметно как-то оказался сбоку Митьки. Начал подталкивать его пряником. Светло смущающийся, кхекающий. Митька взял. Прошептал: «Спасибо». Пряник был шершавый, в табачных крошках.

– Это что еще такое?! – В приемную входила пожилая властная женщина. Глянула на санитарок: – Вам делать нечего? – и те пропали; раненый завтыкал за ними костыли. – Вы ко мне? – повернулась властная.

Катя и Митька вскочили.

– Доктор… я… здравствуйте!

– Почему без халатов?.. Немедленно в гардеробной оденьте халаты! И зайдете ко мне. Одна. Вы поняли меня?..

– Поняла, доктор… я…

– Идите! – и главврач пронесла себя в свой кабинет за дверь в дутых дерматиновых пузырях.

Катя и Митька кинулись было из приемной, но санитарки тут же обрядили их в свои халаты. «Иди, иди, дочка, не бойся!» – сказала одна из них, пожилая, и вдобавок перекрестила зачем-то Катю.

Через несколько минут дерматиновые пузыри отпахнули красное, злое лицо главврачихи.

– Сёмкина! Позови Виктора Ивановича!

– Бегу, Домна Сергеевна! – сорвалась одна из санитарок.

Проходя через приемную, Виктор Иванович подергивал, ежил правое плечо. Был он лысый, в толстых очках, халат его развевался на стороны. Скрылся за дверью. Сёмкина, поглядывая на Митьку, о чем-то шепотом сообщила товаркам. Раненый на костылях не расслышал, задергал ее за рукав… Потом, ожидая, вновь выдвигал маленькую свою головку.

Из кабинета Катю будто вытолкнули. Она кусала платок, давилась, захлебывалась слезами. Не успел Митька вскочить, как выбежал Виктор Иванович. Точно не своей водил перед плачущей Катей рукой. Робко взял ее за локоть. Держал так. Хотел говорить, но не смог. Сам полнился слезами, дергал плечом. Стаскивал очки…

Выпахнула лицо свое в приемную главврачиха. Со своим последним доводом, злобно-радостно отчеканивая его Виктору Ивановичу:

– Где гарантия, что он бы снова не выкинул что-то подобное? Где, я вас спрашиваю?

Виктор Иванович стал удушливо водить головой. Ему не хватало воздуха. Как в свидетели призывая, поворачивался ко всем:

– Гарантию ей, оказывается, подавай… На живого человека. А?.. – И вдруг закричал: – Ты, ты гарантия! Сама! Стопроцентная, тупая, раз и навсегда заведенная!.. Настенный механизм с выскакивающей кукушкой!.. Но я.. я… я поломаю твою гарантийную кукушку! Я сокрушу… я сворочу ее к чертовой матери, так и знай!.. Покукуешь тогда…

– Да как вы! ты! вы! ты!.. Вы забываетесь! – задохнулась властная. – Вы!.. Немедленно в мой кабинет! Немедленно! Слышите?!

Но Виктор Иванович уже не слышал, Виктор Иванович быстро вел Катю по коридору. «Гарантию»! А? Я покажу тебе гарантию! Чинуша! Проходимка! Сплавила, сбагрила человека! Занимайтесь им, лечите, а я в стороне. Мерзавка! – Врач вдруг бросил Катю и застучал кулаком по своей ноге, сдавленно крича на весь коридор: – «Это же коновал! Бревно! Туп-пица! Нуль в хирургии! – Раненые испуганно расступались перед ним. – Сказать такое! Жене героя! Родной жене! Но вы, милая, не обращайте, не обращайте. На каждую скотину обращать внимание – крови не хватит. Меня не было четыре дня – и вот результат. Воспользовалась! Сбагрила! Но она… она ответит за это! Поверьте мне, ответит! А вы, милая, не обращайте, забудьте! И поверьте мне, как врачу поверьте, второй раз муж огорчать вас не станет. Поверьте! Второй раз на такое не идут. Как врач вам говорю. Ведь одинаково у них все, одинаково. Банально до слез, до боли… Не хочет возвращаться к родным, не пишет, не отвечает на письма, скрывает все от врачей, прячется в себя… Но сколько их по нашим госпиталям. Сколько! Это другой парад победы. Совсем другой. Без генералов он, без барабанов, без фанфар. Это награды наши идут. Награды. Живые вывернутые медали идут, обугленные до кости штандарты, до жути оплавленные ордена… Через души наши идут, сквозь наши сердца… И эта мерзавка… и эта… эта… На колени, гадина, на колени! – в бессилии стукал по колену Марк Ефимович. Со слезами шептал: – На колени!.. – Сзади накатились санитарки и сестры с Митькой и раненым, но Виктор Иванович уже снова спешил, снова вел Катю и опять говорил без остановки: – Простите, меня, милая! Простите! Не удержался. Простите. Сейчас мы зайдем ко мне. Сейчас. Обсудим все спокойненько. Обсудим, – Виктор Иванович остановился перед застекленной, занавешенной изнутри белым дверью. – Сейчас, сейчас, – искал по карманам ключи. – Сейчас… И теперь, милая, только от вас, только от вас все зависит… Сейчас… Мы обсудим все, обсудим, чем ему заняться. Поверьте, тысяча дел для него найдется, тысяча! Сейчас… – Стал близоруко шарить ключом в замке. Открыл: – Проходите, милая!.. А ты, ты, сынок… ты постой, – остановил он Митьку. Беспомощно оглянулся. Искал. К нему сразу придвинулись санитарки и сестры. – Ага! Вот и займитесь мальчиком, чем рты попусту разевать! – Он ласково подтолкнул к ним Митьку и скрылся за дверью.

Санитарки окружили Митьку, заглядывали ему в лицо, гладили, раненый на костылях стеснительно трогал его голову.

Спит маленькая станция. Придвинулись к ней и черно дышат высокие горы. Станционные фонари, вконец засыпая, таращатся на землю. Один лишь сцепщик вагонов – ходит, бойким фонариком крестит темень. Маневрушка помалкивает. Сцепщик дунет в свисток – молчит маневрушка, знай посапывает из всех дырок. Разозлившись, в мат засвистит сцепщик вагонов – сразу вскинется и фальшиво-бодро заголосит: не сплю! Не сплю! Не сплю-ю! Толкнет для блезиру какой-нибудь вагончик – и повиснет на нем, и опять сопит и сверху, и снизу. А вагончик и вовсе не слышит: куда толкают, зачем? – развалился и катится пятками вперед, точно в подштанниках рассупоненных, только шланги тормозные тесемками болтаются.

Устало, одышливо в станцию вползает пассажирский. Станционные фонари сразу подтягиваются, строжают. Слепко лезут в окна вагонов. Контролерами, значит. С проверкой. Но спит табор на колесах. Раскидался по полкам, в проходах – и спит, и никаким фонарям его не добудиться.

И все это – сонные вскрики детей, материнские короткие всполохи, богатырский храп мужиков, теснота, духота – всё это медленно проплывает станцию и, набирая скорость, стучит дальше, в темноту, в ночь.

Катя разнагишала мокрого, как мышь, Митьку, отодвинулась на самый край полки, зажмурила глаза. И опять всё в слезах под вагоном плющило и плющило: как ты мог! как ты мог! как ты мог!..

Когда со вторым письмо от Валентины прибежали к Колосковым Иван Зиновеевич и тетя Даша, Катя, лихорадочно читая это письмо, почуяла неладное. Письмо было странным. Нет, в нем точно указывался адрес, куда положили Ивана, – в Уфе госпиталь находился, даже каким трамваем туда ехать – все было указано и оговорено. Но Валя, будто чувствуя, что первым побуждением Кати будет – ехать, и ехать немедля, обращаясь к отцу, писала, что нужно отговорить пока Катю, что ехать пока не надо. Почему?

Первое Валино письмо было испуганным, написанным одним порывом после внезапной, леденящей догадки, и в нем Валя, еще не отдавая себе отчета в том, что письмо наверняка будет прочитано Кате, писала только для родителей. Больше для отца. И писала искренне, горячо, с болью и за своего отца, и за совсем, в общем-то, незнакомых ей людей, для которых это ее известие будет горестным и страшным. Теперь же в этом письме она как бы опомнилась, знала уже, что Катя прочтет письмо, – и всё было деловито, спокойно… и туманно.

Она, например, писала, чтобы Катя сразу же послала письмо Ивану (будто Катя не догадалась бы!), и тут же оговаривалась, что писать часто не нужно. Почему?.. Или что, ответа долго может не быть. И, словно видя испуг Кати, тут же говорила что-то о перегруженности почты, о письмах, которые сейчас медленно ходят…

Нет, тут что-то не так. Ехать и ехать немедленно! Катя решительно встала из-за стола, но все наперебой стали уверять ее, что надо подождать, что лучше письмо, письмо сперва отправить… Один Митька только и загорелся. И Катя опустилась на стул.

И потянулось лихорадочное ожидание.

Едва увидев из окна пожилую почтальоншу, когда та еще только выходила на крыльцо почты, Катя срывалась, выбегала на улицу. Ждала у калитки, моляще прижав руки к груди. Почтальонша с тяжелой сумкой за плечом, с тяжелыми, отекшими лицом и ногами еще издали отрицательно качала головой и, опустив глаза, проходила мимо.

Катя написала второе письмо, третье, четвертое…

Иван не отвечал.

С Дмитрием Егоровичем написали на имя главврача. Пришла отпечатанная на машинке официальная бумажонка, которая уведомляла, что такой-то, такого-то года рождения, из такой-то деревни, такого-то района в данное время находится на излечении после ранения и ожогов там-то. (Будто этого не знали!) Печать, любовно закучерявленная подпись на пол-листа – и всё.

Тогда решили – ехать Кате.

Сначала Катя хотела ехать одна, но видя ее лихорадочное, на грани состояние, Дмитрий Егорович настоял, чтобы ехал и Митька. Митька обрадовался, побежал к дедушке Спечияльному, и тот за один вечер выгнул ему из фанеры баульчик. Для путешествия по железной дороге. В тот же день сестры Виноградские приводили к Колосковым Михаила Яковлевича, своего дорогого Мишу, прибывшего к своим вот только вчера. Когда он знакомился с выбежавшими во двор Колосковыми – веселый, загорелый, все время как-то бесшабашно смеющийся вместе с медалями на выгоревшей гимнастерке, – то создавалось впечатление, что человек этот не с войны вернулся, а просто с беззаботного отдыха, с юга какого-нибудь. Но когда женщины ушли в дом собирать на стол и он с Дмитрием Егоровичем курил на крыльце, когда не надо уже было ничего «изображать» наивно-умным своим женщинам – Миша сидел грустный, задумавшийся. Он-то сам, как никто другой, понимал, что после всего, через что он прошел – чудо вообще, что он жив. Что сидит вот сейчас на этом крыльце, что рядом вот этот человечный старик, который понимает его без слов, – чудо, и всё.

Расспросив об Иване, он тоже посоветовал немедленно ехать; предложил денег. Дмитрий Егорович поблагодарил и взял. Но до получки! Ну что ж, до получки так до получки…

После сытной армейской тушенки с картошкой и чая Боря и Митька, поблагодарив и извинившись перед всеми, удалились в дедушкину комнату, где на стене была повешена карта Советского Союза. С карандашом в руках стали прослеживать по ней весь путь, какой предстояло проехать Митьке. Высчитали примерно и время на все путешествие. Заодно Боря подробно рассказал о правилах движения на железной дороге, о семафорах, сигнализации, не забыл про правила поведения железнодорожных пассажиров в вокзалах и поездах и еще о многом другом, на что Митя должен обратить внимание при этом путешествии. И самое главное, настоятельно рекомендовал ему записывать обо всех своих дорожных впечатлениях и, по возможности, полней, чтобы по возвращении подробно обсудить это увлекательнейшее – Боря не будет в этом сомневаться – путешествие по железной дороге. Митька с радостью согласился все записывать…

Катя протянула руку к потной голове сына и, гладя ее, горько заплакала: господи, бедный мальчик, ему-то за что?.. Почему тогда не поехали сразу? Как теперь? Деньги на исходе. Опять пересадки. До Алма-Аты – еще как-нибудь, а там?.. Господи, Ваня, что ж ты наделал? Почему не веришь мне, почему? Как же мы бросим тебя, Ваня? Неужели все забыл? Как ты мог пойти на такое? Что с нами-то было б, Ваня? С отцом твоим, с сыном, со мной?.. Ваня!..

И снова под вагоном на нескончаемой, безжалостной наковальне все в слезах плющило и плющило: как ты мог! как ты мог!..

Через трое суток на узловой станции Арысь перед посадкой в товарные вагоны людей прогоняли через санпропускник. От станции на отшибе к плоскому зданию бани вилась нескончаемая очередь. Высокая железная труба, взятая в скрипучие проволочные растяжки, полоскала черным дымом прямо в полупустыню. Там вдали у горизонта в белом мареве знойными сухарями проплывали верблюды. И все вокруг: и сама баня, и очередь к ней, и станция справа, и дальше глинобитные дувалы и дома, точно густо павшие в молитве мусульмане с проостренной ими в небо мечетью-мольбой – всё зыбко пошевеливалось, словно приглушенно бормотало в этом белесом зное полупустыни. Ни деревца вокруг, ни тенечка…

Пока стояли в очереди, а потом мылись, солнце перекатилось на самый край земли и там остывало. У его подножья молитвой падал мусульманин, обугленный, как муравей. На мечети бился горлинкой голосок муллы.

Уже в сумерках товарняк «пятьсот-веселый» стучал и стучал за убегающими лучами солнца, а в вагонах вповалку спали помытые, намаявшиеся пассажиры.

Наутро навстречу поезду, как зеленый прохладный кораблик, выплыл из голой степи городок Джамбул. Но не успел состав вползти в станцию, еще лязгали буфера, шипели тормозные шланги, еще плыл, никак не мог остановиться деревянный обшарпанный вокзал, а вровень с вагонами уже бодро побежали какие-то люди в полувоенных картузах, но с винтовками настоящими. «Выгружайсь! Выгружайсь! Вагоны освобождай! Приехали!»

Вот тебе и городок зеленый Джамбул! Думали, остановятся на полчасика – паровозик попьет водицы, отдышится – да и дальше постучат, и к вечеру, глядишь, и Алма-Ата, а тут – на тебе! Новая пересадка. Скоро этак и в голой степи пересадки начнут устраивать…

А эшелон минут через пять – точно вымолоченный на пути людьми и вещами, полностью вышелушенный, пустой – погнал назад, и полувоенные, вися на подножках, целеустремленно и строго смотрели вперед. Люди побрели через пути к вокзалу, к приподнятому деревянному перрону, закидывали наверх детей, вещи, сами лезли. Перрон на глазах превращался все в тот же вялый, измученный, бесколесный табор.

На знойном и пустом, как степь, базаре неподалеку от станции Катя и Митька долго спорили под вывеской «Ремонт часов». В конце концов, Катя решительно дернула дверь хибарки – и Митьке ничего не оставалось, как проследовать за ней.

Маленькие Катины часики толстый недовольный человек долго разглядывал увеличенным жутким глазом. Точно пойманную блоху. Ковырял внутренности отверточкой, пинцетиком – проверял на всяческий ход. Наконец скинул «глаз» в руку, не глядя на Катю, назвал цену. «Да вы что?!» – возмутилась Катя. «Ладно, ладно! – сразу остановил ее злым, безоговорочным взмахом пухлой руки. – Ладно… – И будто голодной собаке кинул: – Еще три сотни…»

Необычного, странного вида пирожки жарились в бараньем жиру на прокопченном противне. Походили они на длинные африканские пиро̀ги, севшие на мели. И мели эти вдруг ожили, закипели. Прокопченный узбек в тюбетейке лопаточкой снимал, скидывал готовые, золотистые в большую чашку, тут же ловко защипывал в тесто новой требухи, новые кидал «пироги» на мели. Его прокопченный сынишка ползал на коленях, совал под противень в ржавую прогоревшую печку кизяк. Отворачиваясь от жара, железным прутом вышуровывал в густой долгий дым короткие горстки искорок.

Не слушая предупреждений матери, Митька выхватил из чашки, начал перекидывать с руки на руку длинную огненную эту пирогу, не удержался, откусил ароматной золотистости, катал ее во рту, обдувал, капая слюнями на землю, но снова не удержался – раньше времени проглотил. Прослушал – и сломался от боли…

Потом прокопченный узбек держал на вытянутой руке прокопченный чайник и со всепонимающей грустью смотрел, как веснушчатый русский мальчишка, точно жадный птенец, вытягиваясь и закатывая глаза, пил, заглатывал из носика чайника тепловатую воду, ухватив себя за тощие ляжки…

А полдень набивал и набивал степной жары в городок. За вокзалом было полно деревьев, полно отдохновенной тени, но люди маялись на голом знойном перроне – уходить с него было нельзя: поезд могли дать на следующий день, а могли вот, в следующую минуту.

Чуть касаясь матери спиной, Митька сидел на чемодане, а баульчик держал на коленях. Осоловелый, но упорный Митькин карандаш торчал над раскрытой тетрадкой. Ждал словно. Ждал из этой стоялой жары вокруг хоть какой-нибудь мысли, дуновения, ветерка…

– Мама, как ты думаешь, если папе показать… если прочесть ему мои «Дорожные наблюдения» – они ему понравятся?

– Понравятся, Митя… Он очень любил читать. И тебе всегда читал. Сказки… Ты этого не помнишь, конечно. Маленький был…

– Помню… – не совсем уверенно сказал Митька. И тут же хотел рассказать про трактор. Только где это было? Ну конечно в деревне! Осенью. Возле правления колхоза. Трактор стоял большой, маслянистый, жаркий, бил черными чубами из черной трубки вверх. И там же, высоко, как на небе, вцепившись в гладко-белые железные палки, сидел тракторист-дяденька (отец сидел?), и такой же черный, маслянистый, чубатый белозубо улыбался. Кто-то подхватил Митьку сзади под мышки (дедушка подхватил?) и кинул на верх этого высокого, горячего чудища. Прямо в руки дяденьке. И трактор сразу как обезумел – и понесся по выгону, и побежал. Выкатил из деревни – и открытый всему миру проселок быстро забултыхался Митьке навстречу, бил в лицо то горячим, моторным, то холодным, с осенней, вывороченной стерни, а когда Митька поворачивал голову назад, к деревне, проселок сыто швырялся масляной землей. И дяденька что-то пел, кричал и дергал, дергал с Митькой эти гладко-железные палки…

Так было это все или не было?.. Себе в подтверждение Митька хотел спросить… и осекся: согнутая спина матери опять вздрагивала, голова приклонялась к носовому платку…

«Папа… что сделать… чтобы мама… не плакала?..» – впервые написал в тетрадке карандаш… и, глядя на эти медленные, трудные слова, словно не им, Митькой, написанные… слова, закрывшие все в тетрадке, все написанное ранее… Митька не выдержал и заплакал… Открытый всем, беззащитный.

– Ну что ты, сыночек! Что ты!..

– Ма-ма-а-а… – некрасиво, больно наморщивалось, кривилось в плаче веснушчатое мальчишечье лицо…

Потом смотрели они на дикоусые, остановившиеся часы в конце перрона, на белые рельсы, мучительно уползающие к горизонту…

Товарняк на Алма-Ату заорал, ударил станцию вечером, почти на закате дня. Целый день, подлец, выжидал чего-то на запаснике. И сотни людей посыпались с перрона, бежали к нему, падали, рассыпаясь по рельсам детьми и вещами…

Катя и Митька неслись вдоль состава, пропуская и пропуская вагоны с насмерть бьющимися людьми. Все так же ревел, стегал паникой паровоз. И вдруг: «Сюда, сюда, мамаша!» В сдвинутой двери вагона присел на корточки парень – фиксой улыбается, пальцами манит: «Ну!..» Катя кинула наверх Митьку с баульчиком, чемодан, сумку, сама взлетела, вдернутая парнем. Смотри-ка, вагон-то пустой почти! Справа вон только люди какие-то. В карты вроде бы играют. Под нарами.

С левой половины вагона быстро натаскали соломы, накидали ее к стенке, уселись прямо напротив двери: как повезло!

В широко расставленных ногах парня, внизу, появилась голова старика в малахае и молчком начала пихать в вагон мешок. «Куда?! Спецвагон!» – выпнул мешок парень. Но старик опять карабкался и мешок за собой тащил. «Спецвагон, морда!» заорал парень, пихнул сапогом старика в плечо. Старик и мешок исчезли. Снова появились. «Сгинешь ты, гад, или нет?!» Парень отдирал руки старика от двери. «Да что вы делаете-то?! – вскочила Катя. – Ведь свободно!..» – «Заткнись!» – процедил в ее сторону парень. Вдруг ударил старика кулаком в лицо. Старик оторвался от двери, упал вниз. «Да как ты смеешь, подлец! – закричала Катя. – Ну-ка пусти!» Она хотела спрыгнуть к старику. «Сядь на место, сука, пока по рогам не вмазал!» Парень толкнул Катю от двери… Да что же это!..

По путям к поезду быстро шел кривоногий низенький казах в форменной железнодорожной фуражке. За ним катилось пол-аула казахов: женщин, детей, стариков. Старик у вагона поднялся, отирая с лица кровь, заспешил навстречу своим. Показывал казаху в фуражке на вагон, на парня. Весь аул повернул к вагону.

– В чем дело? Что за спецвагон? Я начальник станции. А вы кто такие? Предъявите документы! – сразу потребовал казах в фуражке.

В дверях уже стояло несколько человек. «Товарищ! Товарищ!» – кинулась было к двери Катя, но ее загородили, оттеснили назад.

– Да что вы, гражданин начальник! Какой спецвагон! – фальшиво рассмеялся глыбастый мужик. В майке, в сплошной татуировке. – Парень пошутил, а вы уж и поверили. Строители мы. Бригада. Ждем остальных – вот и заняли. Должны подойти. Строители мы.

– Но вы не имеете права занимать целый вагон! Сколько вас? Откуда? Какая организация? Документы! – не отставал в фуражке.

– Да ладно тебе, товарищ! Грузитесь! Места всем хватит! Загуляли где-то наши – видать, не подойдут. Грузитесь! – и глыбастый одной рукой, как штору, сдвинул дверь вправо, до упора. Проходя мимо Кати, выдохнул злой водкой: – Шуточки любишь шутить, красотка!..

Казах в фуражке колебался. Но тут опять заревел паровоз, и казах махнул рукой своим: грузитесь! В вагон полетели мешки, тюки с шерстью, казашатки в тюбетейках, лукавые девчонки с многокосичками завзвизгивали, полезли женщины, удойно взбалтывая тяжелыми монистами; закряхтели аксакалы-старики в малахаях.

Катя и Митька успокоились. А через пять минут, когда поезд уже бойко постукивал, пили вместе с казахами чай из пиал, с баурсаками. У веселых казашаток глаза были как очень черные живые смородины…

Потом, в эту последнюю ночь перед Алма-Атой, было пятеро оскалившихся финками бандитов в полуосвещенном громыхающем товарном вагоне, и напротив – овцами сбившихся на соломе у стенки женщин, детей, стариков…

На станции Алма-Ата-вторая, в зное привокзальной площади, меж тележек с ишачка̀ми ходила полураздетая, босая женщина. Она останавливалась перед возчиками в ватных халатах, о чем-то умоляюще просила их. С ней ходил мальчишка с баульчиком, лет семи-восьми, тоже босой и полураздетый. Старики-возчики подозрительно слушали, потом зло отмахивали их руками, отворачивались к своим ишачкам, деловито поправляли упряжь. Женщина и мальчишка шли дальше.

Их догнал старик-казах, тронул женщину за плечо. Ласковые, вековыми степными ветрами задутые щелочки глаз. Улыбаясь, показал на своего ишачка с тележкой. Идя к тележке, женщина, чуть не рыдая, благодарила и благодарила старика. Тот смеялся, похлопывал ее по плечу. Втроем уселись на тележку. Старик набросил на женщину какую-то тряпку, протянул обоим по большой лепешке. Затем накинул веревочным кнутиком ишачка по боку. Ишачок постриг ушками, подумал и с места побежал – как будто частоколушки начал городить на мостовой.

– А-айда, Джайран, а-айда! – оборачивался, смеялся, подмигивал старик. – А-айда-а!

Ишачок бежал. Старик смеялся. Не замечая освобожденных слез своих, смеялись с лепешками в руках женщина и мальчишка. Смеялось в листве над головой бегущее солнце.

– А-айда, Джайран! А-айда-а-а!..

Ни в одном из четырех госпиталей Алма-Аты Колосков Иван Дмитриевич в списках раненых, находящихся на излечении, значиться не будет…

………………………………………………………………………………………………

Спустя год, в городе П-ске, по улице Грибоедова, во дворе пимокатной артели слепых в один из июльских дней стоял высокий мужчина в прорезиненном длинном фартуке. К груди его застывши припала женщина. Платок с головы у нее съехал, рассыпав на лицо, на закрытые мокрые глаза с сильной проседью короткие волосы. На обгоревшем, как оплавленном лице мужчины жуткой медалью вывернулась глазница. Другой глаз – точно выпуклый застрявший кусок свинца. Одной рукой мужчина прижимал к себе женщину, другой – слепо тыкался, цепко хватал длинными пальцами парнишку лет восьми: плечи его, голову, сбив с него кепку. Парнишка удерживал баульчик у груди, и, будто от цепких этих лихорадочных тычков, из глаз его проливались слезы.

– Катя!.. Митя!.. Сынок!.. – из маленького, стянутого рта, как из жизни другой, прилетали прерывистые слова.

Вокруг трех этих людей суетилась какая-то пожилая женщина в черном халате. Все сгребала в одно – чемодан, сумку, узелок. Но все это разваливалось у нее, падало, и она, словно боясь остановиться, все сгребала и сгребала, плача и бормоча:

– Да что же вы стоите-то? Да что же вы стоите-то? Что же вы стоите-то?..

В низких открытых окнах полуподвала, как слепая, настороженная рощица перед грозой, застыли обнаженными глазами инвалиды.