Владимир ШАПКО. Единые с летней природой, или Поле для одуванчиков (original) (raw)

Рассказ

Над грядками моркови, как слюда, висели стрекозы. Колька и Сашка напружинивались, ловя момент кинуться. С приготовленными кепками в руках. То одну, то другую –ветер сдувал стрекоз. И снова выносил наверх. Опять как живую слюду в солнце... Сашка и Колька бросались, падали на грядки. Без толку – стрекозы ускользали. Мальчишки лежали в махратой морковной ботве. Как будто в терпком, стойком зеленом опьянении, бьющем прямо в нос. Не решаясь поднять над ним головы.

– Вы опять там! Вы опять! – кричала со двора тетя Каля.

Мальчишки ползли. По канавке. Сбоку грядки. Как ужи. Потом горбиком вставали. Будто что-то ищут на земле. Разглядывают. Жучка ли, гусеницу какую. И окончательно распрямлялись.

– Я вот вас сейчас прутом!

Калерия и Антонина стирали. В двух оцинкованных корытах. Как будто на корытах выступали.

Сашка и Колька крались по противоположной стороне улицы. «Куда?!» – кричала из двора Калерия. Мальчишки застывали. Разоблаченные. «А воды?..» Колька предлагал рвануть. Не догонят. Сашка колебался. Антонина молча дергалась над корытом. Не глядела на сына. Сашка не выдерживал, шел. Брал два пустых ведра. Кольке всучивали одно, маленькое. Шли на дальнюю колонку.

Во всех дворах женщины стирали! Как обезумели! Сашка и Колька только подскакивали. От выплёскиваемых помоев. Как от сырых дохлых кошек. Курицы сглупа кидались. Но – разглядывали только дохнущую пену, не решаясь клюнуть... Дуры!

Когда несли воду к дому, два петуха подпрыгивали-дрались. Как две индейские намахраченные пики в воздухе ударялись. И помоев на них не было! Сашка плеснул воды. Петухи побежали в разные стороны. «Зачем облил! Пусть бы дрались!» – заныл Колька. «Дурило!» – посмотрел на него Сашка. Снова ведра подхватил.

Сходить на колонку пришлось целых три раза. Пока не наполнили чертов этот бак во дворе. Ну, всё? Мы пошли? Беспечно крутили головами по сторонам, старались не посмотреть на тетю Калю. «А развешивать?..» Кольке сунут был целый таз с бельем. Колька закачался, опупел от таза. «Да ладно, Каля. Пусть идут», – вступилась Антонина. Таз сразу же был брошен. Прямясь, поспешно уходили со двора, точно подпинываемые сзади. Радостью ли, испугом ли. Торопились по улице. Оглядывались назад. Всё не верили в свое освобождение. По всей улице женщины по-прежнему вышугивали помои – будто драных кошек своих на дорогу выкидывали.

Поле спряталось за холмом, на спуске к Белой, за Домом ортопедических инвалидок. Нужно было только пройти за Дом, глянуть с горы вниз и – поле... Когда ребята обнаружили его, когда увидели его в первый раз – ахнули. Одуванчики росли сотнями, тысячами. Они словно встали перед Сашкой и Колькой. Как не здешние. Как тонконогие инопланетяне. Как будто только что прилетели откуда-то на землю и ничего не знали еще о ней… Колька кинулся с палкой: ур-ра-а-а! Залетел в самую середину. Начал выбивать пух. Точно выдергивать палкой. «К-куда залез?!» Сашка пробрался, вырвал палку, дал два раза по затылку: «Чего делаешь! Чего!» Обратно выводил Кольку за руку. Тот тоже задирал ноги, чтобы не помять. «А что-о! – ныл. – Нельзя, что ли?» – «Нельзя. Понял?»

Сашка присел, протянул руки к одуванчику. С краю который стоял. Осторожно обняв его ладонями. Одуванчик в самом деле был как инопланетянин. С любознательным глазком в середине ловкого, легкого нитяного шара со звездочками. Шара теплого. Живого. «Нельзя трогать...»

...И сегодня пришедшие ребята опять стояли на краю поляны. Опять смотрели бесконечно. А одуванчики поколыхивались на ветерке – как доверчивые глазкú-пухлики...

– Не говори никому, – сказал Сашка. – Пусть стоят... Нетронутые...

– Ладно, – сказал Колька. – Никому не скажу.

По бурьяну ребята круто взбирались наверх, к Дому инвалидиц. «Ортопедических», как их называли в городке. Потому что все они были больны ногами. Слепой плешкой летало вверху обеденное солнце.

Чтобы увидеть ортопедических, сначала мужчин, вползали на карачках в подвальные окна. Как в русские печи. Осторожно раскрывали створки окна. Ортопедические – все в фартуках – колыхались над верстаками как длиннорукие веселые растения. Всё отовсюду могли достать: рваные башмаки, подметковую кожу, колодки со стеллажей. Слышался дружный смех. Кто-то один рассказывал. Колька пролезал дальше. Ух ты! – еще чего-то видел там, невидимое Сашке. Однако еле успевал отскочить. Пропустить в полет колодку. И дружный хохот из окошка.

Сашка подбирал с земли сапожную колодку. Долго разглядывали. Нагая колодка походила на костяную ногу. Но – как бы без ноги... Обратно колодку бросали быстро. Как в колодец. И опять отскакивали. Точно боялись, что рукастые из окошка схватят их и утащат в подвал. Веселые хохотали.

В трех больших окнах над ними, как в пароход спрятав руки, всегда сидели три человека по грудь. Вроде портретов. И пароход их как будто не плыл никуда. Большими глазами три человека смаргивали очень медленно и редко. Реже, чем совы. Это были начальники. Ребята их не боялись... Хоть подпрыгивай перед ними, хоть шуми, хоть что – не шелохнутся…

Как работают инвалидки, в честь которых называли Дом, увидеть было нельзя – стекло окон в пристрое, где находился швейный цех, было закрытым, матовым. Можно было только услышать из форточек горячую стрекотню машинок, пахнущую машинным маслом и детской байкой. Сашка и Колька постояли, послушали. Так выслушивали бы, наверное, люди возле тюрьмы: не прилетит ли еще какое слово сверху?..

Ребята пошли, наконец, дальше. И сразу увидели инвалидку. Живую, настоящую. С трущимися друг о дружку, точно связанными ногами. Инвалидка переваливалась им навстречу. Колька втихаря стал подталкивать Сашку, захихикал. Так и уходила она к цеху своему, сцепленно переваливаясь. А Колька все не унимался, тыкал пальцем: «Как буква! Как Хэ-э! Как заглавная!» – «Чего смеешься-то? Дурило!» Сашка ма̀знул ему. Хмурился. Как Константин Иванович. Отец. Не досмотрел. Упустил малого.

Время вокруг было большое. Всё наполненное солнцем. Его можно было замедлять. Его можно было убыстрять. Ребята шли. Сирень над заборами походила на деревенские рубахи. Тяжелые хохлатые свиристели влеплялись в них, раскачивались как колокольцы. Головами вниз... «Эх, рогатки нету!..» – спотыкался, пялился Колька. Сашка покосился на него. Ничего не сказал.

Во дворе почты ребята увидели курицу. И удивило их не то, что она оказалась здесь, а то – что была одна. То есть одна совсем. Без своих соплеменниц. Она была как будто из не пойманных Мыловым. Известным куроцапом. Не уворованная им. Она вышагивала с какими-то замираниями. Шагнет и станет. Снова шаг, и лапу подожмет...

– А курица когда идет – сердце у нее шатается? – спросил Колька.

– Наверно, – ответил Сашка.

– А останавливается – тоже останавливается? Сердце?

Сашка смотрел на замершую курицу. Курица походила на бесколёсный велосипед... Честно признался – не знает.

А тут вообще увидели! Две большие черные овцы ходили вдоль забора и щипали траву. Но разом остановились. Тоже уставились на ребят. Как две большие швейные машины... Боязливо Сашка и Колька пошли было, но овцы шарахнулись, разметнулись в разные стороны. Перегородили дорогу. Смотрели на ребят. Глаза их были желты. Налиты. Как серьги... Сашка и Колька осторожно двинулись назад. Опять мимо курицы. Там швейные, здесь – бесколёсный велосипед! – Отшугнутая, курица порхнула в сторону.

В своем дворе Сашка, поглядывая на крышу дома, начинал гули-гулилюкать и вытаскивал из кармана заготовленную горсть семечек. В слуховом окне чердака сразу появлялась пара голубей. Сашка бросал семечки на землю. Падая, как фанера, голуби слетали. Начинали бегать, жадно склевывать. Сашка подсыпáл. Голубка была дикой породы, сизая. А голубь, видимо, – бывший домашний. Потому что цвета пёстрого и с горбатым гордым клювом. И крылья дергались за ним, как за гусаром сабли. Оголодал гусар. Сашкин запас склевывали быстро. Всё, говорил им Сашка, больше нету. Голуби еще какое-то время поглядывали на Сашку: может быть, еще найдется? Нету. Тогда голубь начинал ходить вокруг голубки как помешанный. Круто втыкая хвост в пыль, – и протаскиваясь. Раздуваемый мокрый зоб его был набит трескучими камешками. Он в это время, верно, был очень опасен. И голубка приседала...

– Топчет, – говорил Сашка.

– Зачем? – спрашивал Колька.

– Яйца заставляет чтоб снесла... А потом пискуны появятся... Надо заставлять их, чтобы неслись... потому и топчет...

А голубь будто не мог зацепиться, трепеща крылышками, будто сваливался с голубки – и отпадал. Как будто он ни при чем. И срывал вверх, с паузами, очень весомо хлопая крыльями. И планируя толсто. Как дельфин.

– Вот. Он теперь доволен. Заставил... – говорил Сашка.

Потом сами поели у Сашки на втором этаже. Как наказала им Антонина – разогревали кашу. Гречневую. Брикетная каша за тридцать копеек в большой сковороде шумела полчищем. Сашка добавлял маргарину. Поджаривали долго. Колька любил «чтоб отскакивало». То есть чтоб «когда уже блохи».

После обеда опять продвигались по городу, наматывали ножонками, как самодвижущиеся часы. Самодостаточные. Которые могли на сколько угодно замедлиться, как угодно побежать.

Со страшными хлопками где-то вверху за деревьями пролетел вертолет. Вертолет геологоразведки! Ребята рванули на площадь, чтобы увидеть. Но вертолет уже низился с горы к реке, как будто орел тащил над горой корову, свалил с нею за гору, пошел, видимо, там, над Белой... Жалко, конечно. Мало увидели...

Собор был таким высоким, что всегда падал с неба... Лучше не смотреть. Сашка и Колька отступали от стен. Крутили головами. Чтобы всё там на место встало. Из раскрывшейся высокой двери вышли человек десять кинозрителей. Расходились быстро. Не глядя друг на дружку. Точно в кинозале переругались. Фильм назывался «Кошмар в Клошмерле». Билетерша ждала у двери. Пока из зала выйдет тяжелый дух. Хмуро покашивалась на Сашку и Кольку. Высокими двумя створками двери увела с собой высунувшуюся темноту. У Сашки и Кольки денег на «Кошмар в Клошмерле» не было.

Возле угла собора, кипя чириканьем, в густоте куста протрёпывались воробьи. Как будто мыши в листьях ползали... Колька кинулся, саданул туда камнем – куст словно вздернуло с земли ударившей вверх серой тучей. «Зачем? Дурило?» – посмотрел на Кольку Сашка. Опять как отец. Как Константин Иванович Новоселов. «А чего они... ползают?» – «Где ползают? Дурило?»

В сквере кругом висели шерстобитные тополя. Под ногами похрустывало пушистое белое одеяло... Колька втихаря поджигал. «Зачем? Дурило?» – кидался опять Сашка, скорей затаптывал бегающие красные змейки. «А чего-о?» – тянул Колька: кидать нельзя-а, поджигать нельзя-а. «Для чего?! Зачем?!» – убийственные как бы ставил вопросы Константин Иванович. «А если вдобавок Меркидома выскочит? (Меркидо̀ма – фамилия такая: мерок нету, оставил дома!) Со своими пожарниками?» – «Да не увидит. Спят они все там...» Ребята смотрели в сторону пожарки. Где на деревянной каланче, наверное, последние метры перед сменой, как пойманный, ходил боец. Уже как ненормальный. Уже никуда не смотрел. Ни на какие пожары. Снизу его бодрил Меркидома: раз-два! раз-два! «Вот, – отмечал Сашка, – не спят. Еще как вылетят. На всех машинах».

Сашка дальше шел по скверу, по-хозяйски оглядывая его. Чистый Константин Иванович. Колька хмурился, спотыкался.

Когда уже возвращались домой вечером – Сашка вдруг увидел на автостанции отца. Константин Иванович выпячивался из автобуса с огромной картонной коробкой в руках. Телевизор! – догадались ребята и в следующий миг уже бежали.

Константин Иванович Новоселов, вытираясь платком, смотрел на поставленный на скамейку телевизор: может быть, на коляске, на Сашкиной, попробовать везти этого... дурилу. Не дослушав, Сашка и Колька полетели к дому как вихри.

По шоссейке, в Сашкиной здоровенной детской колеснице коробка с телевизором тряслась и колотилась, как когда-то сам Сашка. Константин Иванович забегáл с разных сторон, пытался унимать, удерживать, говорил, чтоб легче, легче, но железная колымага, казалось, сама подпрыгивала, без всякого даже участия Сашки и Кольки. Разбуженная после многих лет спячки, неостановимая, как лихорадка. И Кольке с Сашкой приходилось только цепляться сзади за ее ручку и колотиться вместе с нею. И невозможно было унять! Но – довезли.

Телевизор этот больше смахивал на фотоаппарат на пенсии. Старинный. Из тех, что в ателье бывают. Уже без треноги. Отобрали. Который точно вяло вспоминал, что̀ он там внутри себя натворил, понаснимал за всю свою жизнь.

К пришедшей поздно вечером Антонине повернулось с десяток счастливых детских мордашек, как блины омасленных сизым светом, с готовностью образуя ей в полутьме комнаты просвеченный коридор счастья, в который она должна посмотреть на далекое крохотное светящееся оконце в темном углу, где что-то промелькивало, сдергивалось и сплывало... Антонина так и села на табуретку.

Подошел Константин Иванович. Деликатно потирая руки, посмеиваясь, начал было объяснять, что̀, почему, где и как, но Антонина помимо воли уже отстраняла его рукой, тем более что на экранчике мелькнуло что-то знакомое. Знакомое лицо. Точно! Он! Герман Стрижёв! Сосед снизу. Как он туда попал? Участвует в мотогонке. В кроссе. По пересеченной местности. Вот это да! Антонина всплеснула руками. Уже такая же дураковатая, как все. Блаженная. Уже родная всем, своя. Вот это да!

Между тем Стрижёв шагнул к мотоциклу. Это значило, что он уже выслушал всех представителей армии, партии и комсомола, ошивавшихся возле него, которые все время молча и серьезно заглядывали в телеобъектив. С бобовыми вытянутыми лицами. Точно в неработающую комнату смеха... Итак, Стрижёв выслушал их. Очень могуче Герман Стрижёв начал надевать краги. Ну, он сейчас покажет всем, как говорится, кузькину мать! Вот Стрижёв! Вот молоточек! – оживились юные зрители и с ними Антонина.

И – началось! И понеслись: по грязи, по ямам, по горкам, то страшной теснотой, прямо-таки клубками, то разодравшись в цепочку, круто заруливая на маршруте, парашютистами выпуливая из-за горок, тут же завязали в грязи, как инвалиды выделывали сапогами, помогая ревущим машинам, и неслись опять, и прыгали, и скакали. Где Стрижёв – понять было невозможно!

И только потом, в самом конце – показали. Без шлема уже, с раздрызганным чубом, все лицо в брызгах грязи – держит хрустальную чашу, вцепившись в нее обеими руками, и вкось так, как шакал, лыбится. Ну, Стрижёв! Ну, молоточек! Первое место! Первый приз!

Уже на другой день Стрижёв стоял на улице перед Зойкой Красулиной. Стоял с охапками цветов, как всегда натыренных в горкомхозовском питомнике за городом. Как будто соскокнул со вчерашнего экранчика телевизора. Правда, без венка и чаши.

Зойка цветов не брала. Зойка смотрела по улице вдаль. Как бы в ожидании своего Суженого. Тогда Стрижёв начинал совать их ей. Как грузин на базаре. Зойка спокойно откидывала цветы на стороны. Как будто пряди своих волос. Мешающие смотреть ей вдаль и ждать своего Суженого. Ну что тут сделаешь! Стрижёв шел к мотоциклу. На полностью пистолетных, вздрагивающих. Резко осёдлывал мотоцикл. Давал газу – пикой уносился по улице. Зойка не смотрела, лузгала себе семечки.

Через полчаса Стрижёв подпукивал на малых оборотах к Зойке. С девицей за спиной. Девица – выше шеста для гонянья голубей! Шеста с тряпками! (Ребятишки сразу на край крыши!) К Зойке будто продвигался цирковой аттракцион – девица верхом на мотоциклисте. На Зойку с разных уровней смотрели по паре глаз. Зойка не обращала внимания на подъезжающих. Зойка по-прежнему стояла, упершись в столб калитки, скрестив руки. Колено было выставлено. Как младой череп...

Со страшным треском уносился назад к закату Стрижёв, разбалтывая девицей на все стороны, вспугивая ею голубей со всех проводов над дорогой. Уносился с горя в дубовую рощу. Куда и канывал с мотоциклом, с девицей, как камень. Бу-уль!

Поздно ночью по двору продвигался, рыкал мотоцикл. Фарой – как расстреливал на крыше сарая вскакивающих и падающих обратно в сон ребятишек. Один Сашка Новоселов стоял, качался, заслоняясь рукой.

Мотоцикл бурчал в сарае, тряся свой свет. Сашка продолжал стоять на сарае. Как будто на работающем, освещенном снизу аэроплане, готовом побежать, готовом ринуться в ночь... Но мотор глох, свет выключался.

– Чего не спишь, Село? – спрашивал из темноты довольный голос, переплетаясь с журчащей струей.

– Не спится, дядя Гера...

– Сколько тебе лет, Село?

– Десять. А что?

– Та-ак, – тянул Стрижёв, пуская заключительное, последнее. – Мал еще... Ничего не знаешь...

– Чего не знаю, дядя Гера?

Стрижёв не ответил. Шел к дому, застегивался. Подкидывал себя на пистолетных легко, пружинно, гордо. Как многие мужчины после оправки.

– Спокойной ночи, Село!

– До свидания, дядя Гера!

Сашка ложился. Закидывал руки за голову, смотрел опять вверх. Возвращалось то, что спугнулось мотоциклом Стрижева.

...Сначала они с Колькой бесцельно мотались по голому двору самой ветеринарной станции. Высматривали вдоль невысокого забора с поваленным уже, ржаво-перегоревшим бурьяном. Была осень. Почему-то думалось, что раз ветеринарная – то должно тут много всяких костей от животных валяться. Как от домашних, так и от диких. (А зачем, собственно? Валяться? Ну, просто так. Ветеринарная же.) Никаких костей однако видно не было. Ни вдоль этого забора, ни вдоль дальнего, где уже был спуск к изрытому картофельному полю.

Долго смотрели в обширную котловину с набившимися дымящими тучками, похожую на гигантское гнездо с синими, давно охрипшими птенцами...

Вернулись оттуда назад, к бревенчатому дому самой станции, стали смотреть, как дяденька ветеринар готовится лечить лошадь.

Кобыла стояла, словно бы – готовая к чему-то. Раздутая, подобно корзине.

Пока суетливые мужички заводили ее в станок, пожилой этот дяденька ветеринар держал засученную белую сильную руку в желтой перчатке – как свой рабочий инструмент. Кверху. Посмотрел на ребят. Ребята кивнули, ужавшись до размеров стебелёчков. Буркнул что-то, отвернулся. Строгий. Он был завернут во весь рост в прорезиненный фартук. Подошел к кобыле сзади...

А дальше было невероятное, неправдашнее...

Он запустил в кобылу руку почти по плечо! Он переворачивал что-то внутри кобылы, пихал, торкал, точно на место, на место уталкивал! Лицом ветеринар прижался к шерстяному боку лошади. Глаза его напряженно промаргивали в очках с одним колотым стеклышком.

Кобыла, взятая в станок да вдобавок одерживаемая со всех сторон мужичками в кепках, вздергивала глаза испуганно и больно. Всхрапывала. Зад ее приседал от боли, она стеснительно прýцкала вокруг руки ветеринара. «Ну, ну, милая! Стой, родная, стой!» – тихо бормотал ветеринар. Ветер шевелил, дыбил седые клоки его волос. Вместо дужки на очках – засалившаяся резинка оттопырила пельменное ухо его. «Держите, мужички, держите!» – все бормотал тихо ветеринар. Мужички старались, одерживали со всех сторон. Стоптанные их сапоги теснились, сталкивались как бобышки...

Потом, покачиваясь, ветеринар кистью руки отирал пот со лба. Он содрал перчатку, бросил на табуретку в таз. Толстая тетенька в халате, завязанном сзади, стала ему поливать из большого эмалированного кувшина. Он мыл руки и что-то говорил мужичкам.

Кобылу уже вывели из станка. Вся мокрая, она часто, освобожденно дышала. Один дяденька, держа под уздцы, поглаживал ее, успокаивал. Потом лошадь повели куда-то, а ветеринар все мыл руки и говорил уже тетеньке. И тетенька эта – смеялась. «Да ну вас, Сергей Ильич! Да ну вас! Скажете тоже!» В халате своем она была как капуста...

Что делал с лошадью этот дяденька ветеринар? Зачем он залезал в нее рукой по локоть? По плечо? Почему всё это было так кроваво, жестоко...

Единый с черным ночным ветерком, как часть его, посапывал рядом спящий Колька. Сашка смотрел на холодные звезды, и казалось ему, что это стынут слезы всех на свете людей... Он словно предчувствовал, что скоро что-то должно потеряться для него, потеряться навек, никогда не вернуться... Звезды начинали вспыхивать, мельтешиться, гаснуть, и Сашкины глаза закрывались.

По утрам, словно осыпаясь саблями на землю, из-за сопок к Белой выходило солнце. Поле одуванчиков на склоне горы начинало сразу просыпаться. Плоские туманцы стаивали как простыни. Между одуванчиками образовывались и повисали города лучей. Многоцветные, все время меняющиеся. Одуванчики как будто выказывали перепутанные калейдоскопы друг дружке... Потом прилетал первый ветерок, и они трепетали на длинных ножках, легкие в сферическом своем сознании, не обремененные еще ничем земным, смеющиеся, радующиеся солнцу. Свободные и вольные в своем небольшом, замкнутом пространстве…

У суки была узкая жалкая морда. Обвисла она той самой печальной терпимостью, которая бывает только женского рода. Которая всему миру как бы говорит: ну что ж, я покорна, раз есть у меня там это что-то сзади, то всегда найдется кто-то на это что-то... Может быть, так и нужно для круга жизни. Еще как! еще как нужно! – трясся на ней кобелишка.

И – вот они! Конечно! Сашка и Колька! Из проулка вышли. И – как остолбенели. И не то чтобы впервые увидели такое, а как-то другими глазами...

– Топчет, да?.. – спросил третьеклассник Колька.

Сашка уже перешел в пятый. Сердце его странно толкалось в груди...

– Да нет, вроде...

– А чего? Заставляет, да?

– Да не знаю я! По-другому у них всё...

Наконец, кобелишка – как снырнул с суки, оказавшись на передних только лапках и в другой стороне. И застыли они. Как уродливый тянитолкай. Она на север, он глубоко понизу – на юг...

– Чего теперь? А?

– Не знаю...

Тут откуда-то появились на дороге пацанишки. Резвенько бегущие. Выселские. Шпана. И увидели. Сразу засвистели камни:

– Бе-ей!

Сука испуганно кинулась в приоткрытую калитку аптекарьского двора. Повязанный с ней кобелишка замолотился в досках, завзвúзгивал гармошкой. Улетел. Камни застучали по калитке. Сашка и Колька начали вышагивать возле аптеки. Как и собаки – метаться. Сразу забыли все дороги. Но выселские прокатились мимо и дальше уже чесали. Глазенки выселских были шальные, знающие. Веселенькие в онанистических своих слёзках. На встречных женщин поглядывали нагло. И выселские лихо матерились.

А на другой день этот городской калейдоскоп точно кто-то поворачивал на несколько градусов. Уже другая группка пацанят в нем чесала, по другой дороге, вдоль реки. С удочками группка. Серьезная.

Вдоль крутых бережных взгоров тянулись прочерневшие от старости дома, слезящиеся, как старики. Возле одного дома на скамеечке сидит настоящий старик. На фоне черной стены – как живой сахар. Опершись на палочку, видит, как по улице ребятёшки чешут. С удочками все и кепками торчком. – Как будто тесный, с поплавками клёв бежит по дороге... Старик смеется. Не выдерживает, кричит дрожащим голоском: «Эй, ребятёшки! У вас клюё-от!»

Рыбаки останавливаются: где клюет? Оглядываются кругом. Смотрят на старика. Старик совсем заходится в смехе. Белый, он как будто смеется в последний свой раз… «Клюё-от!» – взмахивает он рукой. Словно уже без воздуха от смеха. Странный старикан… В неуверенности группка начинает набирать скорость. Отворачивается от старика. Бежит. И как будто опять начинает танцевать на шоссейке небывалый клев.

Сашка Новоселов впереди. Сашкин свитой чуб трясется. Сашка серьезно поглядывает из-под чуба. Сашку, как матку преданные пчелы, окружают огольцы. Теснятся к нему.

Страшно тарабáнясь, над забором выпуливала удивленная головенка:

– Село, вы куда?

– На Белую, – коротко бросал Село.

– По-бáкальному рыбачить, да, Село? По-бáкальному? – Малец уже бежит рядом. Малец уже уточняет, сам – как маленькая баклёшка.

– По-бакальному, – коротко подтверждает Сашка. По-бакальному означало: удилúшко, леска, кусочек пробки, крючок-заглотыш, на крючке муха обыкновенная. Пойманная с вечера быстрой пригоршней. И – по-бакальному. Только лески утреннюю заводь стегают. Рыбачкú все – как пригнувшиеся пауки, выпуливающие свои паутины. Вщить! Вщить! Вщить! «Куда? К-куда закинул?!» – «А чего-о, это мое место!» – «Я тебе дам моё-о!..» Где у одного только клюнет – сразу все туда. Без грузил хлестаемые о воду пробки только успевают просвистывать как шмели. Куда-а?! Я тебе да-ам!.. Это – по-бáкальному.

К обеду разводили костерок и совали к огню потрошеных баклёшек. Прутики быстро обгорали, ломались, баклёшки падали в золу. Обгорелых, полусырых, без соли, их ели, кидая с руки на руку, восхищенно мотая головенками. Губы и пальцы становились клейкими и черными как после черемухи. Некоторые забредали в реку отмывать. Другие на гольце лежали так, усатыми. Закинув руки за голову, поматывая с ноги ногой, – ленились. Река блёсткала как селедка. Кучевые облака расставлялись над ней будто государства. Большие, малые, совсем малюсенькие.

Потом купались. Выбегая из реки, ложились на горячий песок. Загорали. Сидели, упершись руками за̀ спину. С отпечатанными песком грудками. Как золотящиеся песочные часы под солнцем. С криками, с воплями бежали в воду. Ныряли, играли в догонялки. И снова сидели под высоким, необъятным синим миром рядком песочных золотящихся часов. Смотрели, как за рекой протягивало бело-цинковые косы ив, как вверх по реке, зарываясь в течение, словно спиной уталкивался буксир.

Ветерок гнал по реке мелконькое маслецо волн. Возле берега похлюпывали в нем две коричневые железные баржи, стоящие в караван, «Бирь» и «Сим».

Володя Ценёв, шкипер «Сима», побывав в «Хозяйственном» и на базарчике рядом, всходил на баржу с ящиком денатурата и ведром картошки. Под мощной поступью Ценёва трап качался почти до воды, как пластмассовая линейка. Потом Володя выходил из камбуза и, уперев руки в бока, оглядывал пустую палубу «Сима». Словно прикидывал, чем и как ее можно загрузить. Обритая желтая голова его имела форму тяжелого снаряда. Тельняшка была как консервы. (Консервы, естественно, моря.) О брюках и говорить нечего. Раструбы. Диаметром в пятьдесят сантиметров.

Ближе к вечеру он надевал на голову мичманку, поверх тельняшки пиджак и шел в город, в артель инвалидок. Тапочек, как он их называл. С двумя бутылками денатурата, торчащими из карманов клёша.

Возле дров грузчики-бичи смеялись: «Володя пошел тапочки шить!»

Поздно вечером, лежа у костра возле своих дров, как возле колеблющихся призраков работы, едва завидев Володю с инвалидками, они опять кричали: «Порядок! Володя тапочки сшил! Молодец!» Хохотали, запрокидывались со своими портвейнами.

Под этот хохот и крики, мощно, с двумя Тапками под мышками всходил на баржу Володя Ценёв. Громко пел. Висящие Тапочки повизгивали над водой, подергивали жиденькими ножками. Поставленные Володей на палубу, торопливо колыхались за ним. Как будто ехали на осьминогах. Володя брал их по одной и складывал куда-то в трюм. С фонарем «летучая мышь» сам лез... И словно Водяной со дна реки начинал трубить в пустую баржу как в рог!.. Бзууууу! Бум-бум-бум! Бзыуууууу! Бум-бум-бзэуууууу!

В нетерпении пацаны кидали камни. Как только баржа утихала. В железный борт... И вновь внутри начиналось что-то невообразимое!..

Сашка Новоселов не кидал камни. Сашка Новоселов отворачивался от баржи. Смотрел, как от хохота расплескивают свои портвейны бичи. Как их голые толстые пятки топчут низкое небо. Потом шел домой.

Колька догонял, вязался с разных сторон. «А чего ты? Из-за Галы, да? Из-за Галы?..»

Сашка молчал. Уходил с берега. К горе, где было поле одуванчиков. Колька, приноравливаясь к шагу его, сочувственно вздыхал.

В прошлом году, тоже летом, у Черной и Мылова появилась в квартирантках придурковатая девка Галька, лет восемнадцати-двадцати, с фигурой однако сорокалетней, матерой тетки. Когда она проходила по улице – здоровенная, перекатываясь громадными мясами под тонюсеньким, готовым лопнуть ситчиком, – мужичата на скамеечках сразу обрывали разговоры и с духаристой прикидочкой мотали головами: тов-ва-ар! Мяса-а! Поворачивались к Мылову. Как к хозяину квартиры. За разъяснением. От перевозбуждения Мылов сначала только цыргал. Сквозь зубы на землю. Как кресалом давал. Потом хитро защуривался. Он, Мылов, знает тайну. Неведомую другим. Тайну не только про эту девку, ставшую к нему на квартиру (что девка!) – вообще секрет про всех женщин. Про баб, значит. Глубинную. Про их тайну, если по-русски... Руками Мылов начинал как бы натягивать вожжи. И цыргал опять, цыргал. Как пустую искру на землю высекал...

На другой день, подпустив во двор эту не совсем нормальную девицу, Черная злорадно наблюдала из окна, как та ходила по двору и всем обитателям его от четырех до восьмидесяти лет объявляла, что она деушка и что называть ее надо Галой. Не Галькой, не Галей, а именно Галой. Подходила и каждому втолковывала. Гала. Гала я. Деушка. Обитатели двора в растерянности улыбались. Не знали, что ответить. Странно, конечно, это. Но кто же спорит? Гала так Гала. Охота быть Галой – будь. А она поворачивалась уже за Стрижёвым. Как распадающееся солнце. Плеща руками. Офице-ер. Краса-авчик. Стрижёв точно никак не мог обойти ее. Пройти к своему разобранному мотоциклу. Присел, наконец, к деталям: корова! А Колька, брат Сашки, увидев, как Гала плывет к крыльцу теряющим сознание пухом (Офице-ер!), – с испугом произнес: «Как облака уплывают... Облакастая Гала... А, дядя Гера?» Но Стрижёв был как глубоко обиженный, оскорбленный. Не соображал – что за деталь у него в руках. Куда ее.

Чтобы перехватить теперь офицера Стрижёва (красавчика!), стала дежурить по утрам за воротами. Спиной прижимаясь к ним. Прямо-таки распластываясь. Затаивая дыхание, хихикала. Чтобы выскочить потом девочкой: а вот она я! Гала! И засмеяться. Стрижёв выглядывал на улицу из окна по-военному – быстро. Один раз. Достаточно. Полудурья. Стоúт. Позорит. Через минуту трещал забор. Но тихо. За дальними сараями. Порядок. Обходной маневр. Гала ждала. Раскинув руки по воротам. Дышала глубоко, мощно. Платье свисало как обширная листва дерева.

Гала работала на хлебозаводе и ходила на танцы. У Галы была подруга Вера из Дома инвалидок, очень худая и раскосая девица. Ноги у Веры походили на две клюки – не сгибались во время ходьбы. Очень интересную походку имела Вера. Вечером, как только духовой оркестр призывно взмывал над притихшим городком, Гала и Вера облизывали губную помаду, надевали белые носочки под черные туфли на широком каблуке и шли в городской сад на танцы.

На танцах Гала знакомилась так: дернет за руку мужичонку к себе и выдохнет: «Я – Гала!» И начинала с ним весомо ходить под фокс. Подруга Вера в это время ловко убегала на клюках. С кавалером. Тубист косил. На большую Галу. Брошенные в мундштуке губы выделывали сами по себе. Четверо трубачей в это время меланхолически залюливали к небу. Большой Галы видеть не могли. Видели ее только в паузах. Когда начинали бомбить по низам баритон и туба. Но это шло недолго, приходилось снова подхватывать мелодию, меланхолически залюливать ее к пустеющему предночному небу.

Уже за полночь, когда луна чистенькой чепчиковой старушкой, кряхтя, забиралась в прохладное облако и читала на ночь газету... с танцев домой возвращалась Гала. Черной тенью без лица и голоса к ней пристегнут был какой-нибудь мужичонок. А к чему лицо, к чему голос? Гала сказала: ваш намек поняла. Так что теперь иэхх! как бы.

Перед воротами останавливались. Гала говорила: «Ой, чё-й-то холодно сегодня... А?» Как бы тоже намек давала. «Дык навроде да, – поспешно отвечала мужичонка тень. – Бывает... к примеру как бы...»

А на сарае во дворе уже услышали, уже возня поспешная, и шесть-семь головенок выкатываются на край крыши, на первый, так сказать, ряд. (Сашка Новоселов пытается урезонивать, пытается оттаскивать, вернуть всё назад: давайте рассказывать, дальше рассказывать, ну её! Не тут-то было!)

Открывается калитка, и во двор, как в сизый сон, вплывают Гала и мужичонок. Останавливаются. Гала молчит, смотрит на луну. Мужичонок тоже молчит, куда смотрит – не видно. Потом как посторонние, будто нездешние, вытягиваются друг к дружке губами и – чмок! Как если стрелу с присоской от стены отдерешь – такой звук. На крыше оживление: это уже был поцелуй, для начала еще. Невинный, ангельский, пресловутый как бы. Дальше, дальше, Гала, давай! (Сашка снова начинал – его не слушали.)

Гала валится на крыльцо, выпускает облака и глубоко говорит в ночь: «О-о-о-о-у-у!» Аж луна испуганно высовывается. Тоже из облака! Над сараем – кошачьи перископы. Как одна, натягивались рогатки. Командир-пацифист Сашка метался, бил по рукам, не давал стрелять. Не смейте! Рогатка Кольки шлúскала-таки. Камушек летел метко. Словно взрывал рев полудурьи. «Ах ты, паразит проклятый! Ты опять меня-а-а!» И медведем неслась к сараям. «У-убью, Сашка!» (Почему-то упорно держала Сашку Новоселова в мозгу, обидчика, не дающего ей любиться.) С треском падал штакетник, оказавшийся на пути. Покатилась, матерясь, возится на карачках. Ребятня сыпанула с сарая – и дай бог ноги!

Потом на улице ребят как-то странно трепало, они икали, подхихикивали, больно сводило животы у них.

В другую ночь всё повторялось: Сашка метался, не давал, команда не подчинялась, шлúскала рогатками – и осыпáлись все с сарая, чтобы драть куда глаза глядят.

Как всегда распластавшись, вися на воротах деревом, Гала медленно, обиженно выжёвывала проходящей Антонине: «Я вашему Сашке я… повыдавлю. Как его поймаю». Антонина бледнела: «Только попробуй, мерзавка! Только попробуй тронь мальчишку! Пальцем!» Антонина шла во двор, вся колотясь. «А чего он пуляется-а?..» – закатывая глаза, всё жевала полудурья, продолжая висеть в воротах. Как будто на кресте.

Дома Антонина всверливала, всверливала кулачком в упрямый затылок Сашке. Косясь на раскрытое окно, всверливала. Свой страх, свой ужас. «Она же ненормальная! Она же на учете в психбольнице! Ей убить – раз плюнуть! Ей же ничего не будет! Понимаешь ли, осел ты этакий!» Выдыхалась. Лихорадочно искала еще чего бы сказать. Как последним доводом, всверливала опять в мотающуюся голову с чубом: «Её Стрижёв боится! Стрижёв! Офицер! Через заборы прыгает от нее! Понимаешь ты это! Стрижёв!..» Падала на стул, в безнадежности начинала плакать. И отец опять не едет! Опять не едет! Слезы струились по лицу ее будто жиденькие локоны. Сашке всю душу выворачивали. «Ну, мам, не надо... Не буду я... Да и не я это... Ребята... Не слушают меня...» – «И чтоб не спал больше на крыше, слышишь! чтоб не спал!» – стукала кулачком в колено мать. Некрасивая, слезящаяся... опять вся как жидкие локоны... «Слышишь!» – «А Колька?..» – «И Колька, и Колька! Я видела у него рогатку, видела! Сегодня же Калерии скажу, сегодня же!» Глаза ее вдруг точно сами стали подвешиваться к потолку: «Она же убьет, понимаете, убьет!..»

Сашка не стал спать на крыше. И Колька, понятно, тоже. Получив вдобавок от матери, от Калерии, хорошую взбучку.

Но рогатки и без них стрелять по ночам продолжали.

От июльских, уходящих пыльными стадами закатов, словно услыхав мольбы к ним Антонины, приезжал Константин Иванович. Последний автобус, подсвеченный солнцем, голенастый, вытянуто искаженный, прыгал и прыгал от этих закатов к городку – как будто вечный какой-то, с поехавшей крышей комар скакал за своей недающейся, упрыгивающей тенью.

...В тихой радости суетились, прятали друг от дружки глаза. В гаснущей с закатом комнате не включали света. Константин Иванович выкладывал продукты, Антонина бегала на кухню, чтобы там греметь кастрюлями, один только Сашка стоял в недвижной радостной растерянности колокола, ожидающего, что сейчас в него зазвонят. Безотчетно передвигал по столу свертки, банки, которые выкладывал и выкладывал отец.

– Что же свет-то не включаем? Что же свет-то?.. – Антонина щелкнула выключателем, замерла на миг, как будто пойманная в своей радости, и снова убежала на кухню, пряча свое счастье.

Счастливым неудачником сидел Константин Иванович за столом в ожидании ужина. С взволнованной улыбкой смотрел на скатерть. Словно заверял себя, что он, неудачник, счастлив. Да, счастлив. Счастливый он неудачник. Украдкой оглядывал комнату. Как будто не был в ней сто лет. Потом что-то говорил, о чем-то спрашивал Сашку. Во все глаза Сашка смотрел на отца…

Они смотрели, как он ест, как, нахваливая щи, мотает белым костром волос и закатывает глаза. Ммммм, щи-и! Они смеялись.

Уже в темноте, лежа в простенке своем на диване, Сашке не казалось странным, что взрослый мужчина лежит на кровати рядом со взрослой женщиной. Что на одной кровати они. Наоборот. Находясь под долговременным, тянущимся годы и годы семейным гипнозом, Сашка по-семейному и радовался, что отец лежит на кровати рядом с матерью. Что вместе они. Сашка посматривал в сторону кровати, улыбался. Потом уснул.

Спала и Антонина, охватив грудь мужа как землю обетованную. Константин Иванович боялся шевельнуться, глубоко вздохнуть. Потом осторожно перекладывал голову жены на подушку.

Курил у окна. Над двором в облачках протекла луна. Двор трепетал как сеть. Приблудная собачонка у дальнего забора взлаивала, не узнавая луну, сердилась.

Тут послышался какой-то шлепок. Под окнами, внизу. Точно что-то шлепнулось в тесто. Поспешная яростная там возникла возня. И впервые увидел Константин Иванович, как какая-то бабища с проворностью медведя побежала, покатилась к сараям, глухо матерясь; как от нее отрывался, отлетал тщедушный мужичонка; и, наконец, как по крышам сараев пошли скакать голоногие ребятишки... Взвизгнула отпнутая собачонка, затрещал забор от взметнувшейся туши – и всё ухнуло за забор: «У-убью, Сашка! Яй… повыдавлю!» Покатилось там уже где-то, по-прежнему матерясь. Да что же это такое! – растерялся Константин Иванович. Как и брошенный мужичонка, который так и остался во дворе. Потрясенный, растаращенный, как таратайка...

Константин Иванович хотел было попенять ему, мол, как же так мужик? Неужели другого места не нашли?.. Но почувствовал беспокойные, словно лунатические руки жены, которые начали заговаривать его, умолять и которые увели его от окна. А Сашка спал себе, ни сном ни духом не ведая, что с ним грозятся сотворить…

Был душный, как топленое молоко, предгрозовой полдень. Солнце слепло словно распятый птенец.

Сашка и Колька собирали возле сарая воздушного змея. Колька зашел в сарай за чем-то. Сашка остался на корточках у разложенных на земле палочек, дранок, прикидывал, что и как... Полудурья подкралась к Сашке сзади. Схватив в охапку, затащила за сарай. Голову его ударяла о доски сарая. Пинала коленищами в грудь, в живот, в пах. Вышедший Колька – увидел. Подвывая, побежал неизвестно куда. Прибавлял и прибавлял ходу.

Полудурья брезгливо отшвырнула от себя опавшего парнишку, вышла из-за сарая и, воровато оправляя платье, быстро пошла к воротам. С трудом дотянулся до увесистого камня Сашка. Качаясь, поднялся на ноги. Сашка метко кидал камни. Камень ударил по башке вскользь, сдернув шматок кожи с белесыми волосёнками. Облакастая схватилась за голову, увидела кровь в своей руке и свиньей резаной завизжала: «У-уби-ил! Ма-амоньки! У-уби-ил! Милицине-еры! У-уби-или-и!»

Повыскакивали из дома люди. Сашка, хватаясь руками за бок, поковылял к забору и перевалился в соседний двор.

На яру над Белой, уткнувшись в колени, он звездился в хлынувшем, наконец, дожде – как весь сжавшийся, сгорающий изнутри одуванчик.

...Вечером перебинтованная полудурья приводила к Сашкиным родителям участкового Леонтьева. Константин Иванович бросился со скалкой. Полудурья катилась по лестнице, визжа. В дверях низенький Леонтьев изо всех сил удерживал рвущегося поверху Константина Ивановича, яловые сапоги Леонтьева топались, плясали, искали опору. И тут же подвывал, выплясывал голыми ножонками забытый всеми Колька.

Сашку нашли поздно вечером. Там же на яру, над Белой, где он и просидел все это время. Подняв, обняли, повели домой. Константин Иванович закидывал голову к небу. Словно ничего не мог понять там, ничего не мог там разобрать...

Пузатый чемодан, перехлестнутый белой веревкой, Мылов выставил утром демонстративно – на крыльцо. Пожалуйте, мамзеля! Ожидал сбоку. Пока выйдут, значит. Лицо его было преисполнено выстраданного смысла. Похудело даже. Удружили. Спасибо. Полудурья вяло послала его, пошла. С чемоданом, с клюкастой Верой.

На улице Зойка Красулина злорадно закричала: «Что, лярвы, попёрли вас, ха-аха-ха!» Облакастая остановилась. Думала какое-то время. Перебинтованная, в тюрбане – как турок. И перекинувшись к Зойке задом, вздернула платье: вот тебе! вот тебе! вот тебе! Зойка хохотала. В долгу не оставалась: «М.... сперва выстирай! Шалава! Ха-ха-ха!» Вера стояла с чемоданом. Как ударенная по голове. Будто состроив в ней кривой дом... «Ха-аха-ха! Вот полудурьи!»

Гала и Вера уходили по улице. В своих окнах беспокойно подпрыгивал Стрижёв. Подпрыгивал над геранями. Как над пересохшими кукольными театрами. Зойка и ему кричала: «Выходи, герой! Смело! Теперь можно! Теперь можно через заборы не прыгать! Хах-хах-хах!»...

...К полю одуванчиков они пробирались сейчас по бурьяну снизу от Белой. Было видно, как далеко позади к кострам всё выползали и выползали бичи, красные как раки. На барже давала пьяные зигзаги «летучая мышь» самого Ценёва. Баржа как будто курила сигару... Колька сказал, карабкаясь за Сашкой, что в прошлом году поля одуванчиков не было, а в этом году – есть. Правда? Сашка, равномерно всходя, раздвигая бурьян, согласился с ним: правда, хорошо, и никто не знает. Точно! И никто не знает, обрадовался Колька, одни мы, правда, да? Правда, Коля, правда. Передохнули маленько, все поглядывая на далеких пьяных красных бичей, как в молитве ползающих возле костров перед дровяными своими призраками работы... Снова начали подыматься, чтобы взять последние метров тридцать-сорок.

В темноте одуванчики казались большими, тесными, едиными. Точно мыши. Точно теплые шкурки мышей. Ребята осторожно трогали серую живую нежность, не залезая в поле...

Потом пришла откуда-то заплаканная луна. В Белой начали тонуть цинковые блики. И фантастический, гонный свет словно разом поднял поле ребятам, просветил его всё. И в освобожденной, разбежавшейся по всему полю радости одуванчики затрепетали. И ронялись с них, летели тени в светлом карусельном ветерке...

И нужно было уходить отсюда. Уходить домой... Ребята опять заверяли друг дружку, как клялись, что никому не скажут об этом поле одуванчиков. Никто не узнает про него... Начали карабкаться к Дому инвалидок, чтобы идти, наконец, домой. Поминутно останавливались и оборачивались... Оставленное поле походило на соборный серебристый сон...

А через три дня, поздно вечером, на самом закате дня, Сашка и Колька, стояли возле поля и смотрели, как какая-то пьяная девка бегала по одуванчикам в чем мать родила. Скакала, визжала. За девкой бегал мужик, тоже голый, с ягодицами как с автомобильными колесами. Девка резко закидывала руки за голову, точно с удивлением разглядывала груди свои – и с воплем, с маху падала на одуванчики. И каталась по ним – ноги прыгали бревешками. Сбитые, смятые, тела одуванчиков трещали с резиновым хрустом. Десятки, сотни их погибало. Точно из подушек порванных ударял, взмётывался в зной заката пух. Мужик скакал козлом вокруг катающейся девки, никак не мог примериться запрыгнуть. А она, усердная, вновь вскакивала, вскидывала руки – и хлестала себя об одуванчики. И опять вплёскивало в закат будто мириады сохлой рваной крови...

Еще какой-то дядька поднялся из ложбинки мотаясь. В трусах, правда. Длинных. Мокрых. Искупался. Река рядом. К ногам его выполз какой-то старикашка. С лысой головой. Покачал ею на ременных руках – и уронил в цветы. А в трусах который все мотался, уже налаживая на себя гармонь. Как спасательный жилет какой-то. И полетел, рыкнув гармонью, назад, точно сдутый ветром...

Над убитым черным полем, будто ожившие холмы, возились два тела. Черные, оголенные, как репейные старики, несколько еще живых одуванчиков скорбно пригнулись в закате там же.

Мальчишки ступили в сторону, в темноту. Оставили на взгорке соляные столбы. Которые через несколько мгновений растаяли, пропали.

МАЛЕНЬКИЙ СЕРОВ

– Рассказ –

Когда Маленький Серов появился на свет (случилось это в 48-ом году в Барановичах), старший Серов, отец, увидев новорожденного в первый раз, удивленно произнес: «Какие-то у него... свиные глазки. А?» Он работал заготовителем в кооперации. Видя, что жена выпрямилась, поспешно забормотал: «Ну-ну! Пошутил! Пошутил!» И уехал заготовлять.

Через полгода он уже тетёшкал сына. Полюбил. Но втихаря ему чирикал: «Ма-лень-кий кре-ти-нок! Ма-лень-кий кре-ти-нок!» Жена натягивалась. Она была учительницей. «Шучу! Шучу!» Отнятому у него сыну все же успевал пустить вдогонку: «Нет, нет, не маленький... этот самый! А маленький... к! Просто малю-ю-юсенький ккк! У-у, ккк!» – мотал головой, закрыв глаза, стиснув зубы от переизбытка чувств. Теперь все время дочь и мать (теща) ждали от него. Он стеснялся после поездок за скотом. Ну а раз ждали – не удерживался-таки, выдавал: «Ну этот маленький... ккк!» – Опять со стиснутыми зубами, раздув ноздри. От переизбытка чувств.

К трем годам Маленький Серов побывал: «Фталазолом» (фталазолом пользовала теща заготовителя, она была гинекологом. «Ма-лень-кий фта-ла-зол!»), «Подгузником» («Ты подгузник, ты подгузник, золочены ножки!»), «Куùлосом» (Кто это?! – пугались мать и дочь)... И много, много других было прозвищ еще – выскакивающих непроизвольно, чудом, неизвестно откуда – на напряженное ожидание, удивление, досаду, злость... «Куи-и-и-илос!» – ржал с жеребячьим долгим прононсом. И тут же успокаивал поспешно: «Шучу! Шучу!»...

У человека было, видимо, небольшое отклонение, пунктик, сдвиг... Но этого признать не захотели – и заготовителю пришлось уйти.

Изредка завидев на улице бывшую жену, заготовитель бежал к ней через весь перекресток. Сумасшедше бил офицерскими коваными сапогами по черепному булыжнику. Задохнувшись, кланялся, боком пятясь от нее, примерялся в ногу, в шаг, потирал руки, бессвязно бормоча, старался расспрашивать. Ну и: «Как там наш ма-а-аленький...» – И осекался. Виновато посмеивался, махал рукой. Тряслись, мучались, проливались янтарные глаза сильно пьющего... Пепельно серея, бывшая жена проходила мимо.

Уже школьником Маленький Серов однажды столкнулся нос к носу со странным человеком. Увидев Маленького Серова, странный человек разом остановился и словно в ужасе завис над ним. Задавливался, боясь дохнуть. Налившиеся слезами глаза подрагивали, стеклились... Шмыгнув мимо, Маленький Серов заторопился, быстренько оглядывался, проверяюще поддергивал ранец как драгоценную поклажку. А странный человек стоял, тянул голову за ним и тяжело, вздыбливая грудь, дышал. Точно ему дали немного воздуха, дали немного пространства, и он мог теперь дышать...

Маленький Серов рассказал матери. Мать стала серой. «Это больной человек... Ненормальный. Он скоро уедет отсюда». Больше Маленький Серов странного человека в городке не видел.

До пятого класса Маленький Серов учился только на пять. Был послушен, аккуратен, прилежен. В запоясанной его обширной гимнастерке ножки в брючках побалтывались как язычки, подвязанные в колоколе. В свободное время он кувыркался в гимнастической секции, был приведен и записан матерью в две библиотеки, два года во Дворце пионеров упорно точил ракету...

Все началось с Джека. С собаки Джек. Джек оказался закоренелой дворнягой. Но, видимо, получил благородное воспитание, потому что у него была личная тарелка. Да, железная тарелка, бывшая когда-то эмалированной, мятая и оббитая сейчас до щербатин, до обширных чернот.

Он сидел под старым, вросшим в землю буком, на тротуаре, в прозрачном кóпящемся солнце от заката, с этой тарелкой, как нищий с кепкой. Самозабвенно закатывая глаза, вылаивал одиночным прохожим свою старую, собачью, израненную душу.

Прохожие как натыкались на него. С какими-то пугающимися оглядываниями, хихикая, точно разыгранные кем-то, пятились и торопились дальше, покачивая головами: да-а... А пёс все лаял, взывал...

Почему он появился тут? Откуда пришел сюда, в эту тихую, в деревьях, схваченную сейчас закатом улицу? Маленький Серов никогда не встречал его здесь...

Какой-то дурак сыпанул ему семечек и долго хохотал, уходя, наблюдая за унылой мордой пса, устало нависшей над этими дурацкими семечками...

Маленький Серов простукал по черепаховому булыжнику через дорогу и сказал: «Чего лаешь? (Подумал, как назвать.) Джек? Пошли!» Джек тоже подумал. Подхватил тарелку и пошел за Маленьким Серовым. Можно сказать даже – броско, трусцой побежал, но скоро перешел на переваливающийся шаг, устало капая голодной слюной с тарелки...

Маленький Серов жил на втором этаже тяжеленького, бывшего купеческого кирпичного дома, где на первом и сейчас был маленький магазинчик и парикмахерская. Двора у дома не было. Темная лестница скатывалась со второго этажа к расплюснутому свету в низких дверях, раскрытых прямо на улицу.

Проснувшись рано утром, Серов сразу подбежал к окну. Джек был на месте, спал на теплом, уже осолнечненном булыжнике тротуара, через дорогу, у стены дома, рядом со своей тарелкой. А через час, выставив тарелку, лаял, собрав небольшую толпу.

«Цирк какой-то!» – нервно передергивались у окна Мать и Дочь. «Его Джеком зовут! Джеком!» – бегал от окна на кухню, где варил кости, Серов. «У него умер, видимо, хозяин», – торопился с кастрюлькой к двери. Дочь и Мать хмурились. Они не узнавали Маленького Серова.

Маленький Серов копил на велосипед. Он хотел гоночный. С рогатыми рулями. За каждую пятерку Мать и Дочь выдавали ему по пятнадцать копеек. Программа была рассчитана на четыре года. К окончанию десятого класса.

Маленький Серов стал отчекрыживать от школьных завтраков. На кормежку Джеку.

Был быстро уличен, натыкан в контрольные цифры. Отруган. Мать и Дочь стали сами вносить за завтраки. Еженедельно.

Тогда Серов стал отсчитывать монетки от накопленного... «Когда этот Джек уйдет? – тяжело, как про человека, начинала Гинеколог. – Я тебя спрашиваю!» «Уйдет...» – опустив глаза, тоже как про человека, говорил Серов. Собирая в кулачок всю волю, обходил Гинеколога как темную накаленную тумбу. Спешил в кулинарию. За куриными головами. Джеку нравился суп с куриными головами, и это было дешево. «Ты завонял тухлятиной всю квартиру!.. Уйдет он или нет?!» – «Уйдет...»

Теперь Джек был сыт. Но по-прежнему почему-то продолжал свой аттракцион, все так же лаял над тарелкой, собирая людей. И всё всегда было одинаково, люди сначала хихикали с легким испугом, потом, посмеиваясь, шли своей дорогой. А Джек все тоскливо взывал к ним. И Маленькому Серову становилось почему-то уже нехорошо, неудобно за Джека. Стыдно. Нужно было как-то увести его с тротуара. Чтобы он жил хотя бы в подъезде. Чтобы не лаял он больше, не плакал, не просил...

Из старого одеяла, данного соседкой, Маленький Серов сшил тюфячок. Мягкий, теплый. Вынес его на лестницу, постелил возле своей двери. Сбоку. Приведенный Джек выпустил тарелку, обнюхал тюфячок и лег, покойно расправляя лапы, положив голову на них. В этот день он не лаял.

На другое утро, содрогаясь от злобы и отвращения, половой щеткой Гинеколог начала надавливать, начала шпынять мягкого спящего пса.

Джек вскочил, подхватил тарелку, бросился к лестнице. Выпущенная тарелка гремела, скакала впереди него по каменным ступеням вниз. Следом полетел выпинутый тюфяк...

Маленький Серов постелил тюфячок на тротуар к стенке дома, где и было место Джеку. А это уже был вызов. Вынесенный на улицу. Получалось, что Джек обзавелся хозяйством – тюфяк у него теплый, тарелка. Что все это надолго. И напоказ. Да и сам к тому же, глупый, не теряя ни минуты, начал петь прохожим – свое, жалостливое...

«Это невозможно! Это ад! Ужас!» – ходила, цапалась за виски Дочь. На диване красно сопела Гинеколог.

Вечерами Маленький Серов и Джек, стараясь не смотреть на окна напротив, прогуливались вдоль дома, где нашел пристанище Джек. Маленький Серов ходил, удерживая руки за спиной. Джек удерживал зубами тарелку, как, можно сказать, шляпу. О чем-то разговаривали...

«Нет, это невозможно, невозможно! – ходила, стукала кулачком в кулачок Дочь. – Он позорит нас, позорит! Мама! Откуда такое упрямство, откуда!» «Успокойся, Элеонора. Я позабочусь об этом Джеке!»

Гинеколог знала уже, что делать.

Еще издали Маленький Серов почувствовал неладное. Отброшенная чашка Джека валялась у стены. Собаки рядом не было. Серов побежал. «Джек! Джек!» Метнулся к подъезду. «Джек! Джек!» Запрыгал по ступенькам лестницы. «Джек!»

Спускающаяся соседка остановила его, быстро зашептала: «Не ищи своего Джека, Сережа. Санэпидемстанция была. Бабушка твоя привела. Усыпили. Увезли». Серов, как немой, мотал головой, не веря. «Ну усыпили, понимаешь? Кинули мяса, и он уснул... Хорошо хоть не из ружья...»

Видя, что мальчишка весь напрягся и задрожал, быстро успокаивала: «Ну, ну, Сережа! Будут у тебя еще собаки, будут!» Поспешно стала спускаться вниз, к свету. Просвечивалась, оступалась кривыми черными ножками...

Маленький Серов оглушенно сидел на верхней ступеньке. Портфель валялся на середине лестницы. От света в подъезд вмотнулась какая-то личность. Стояла в темный загнутый профиль, покачивалась, расстегивала ширинку. Точно ударяясь, пыталась опереться на шипящий сверкий прут...

«Гадина!» Маленький Серов плакал. «Гадина!»...

Через неделю Гинеколог втащила в квартиру велосипед. Топталась с ним в коридоре, как корова с седлом, держа его по-бабьи неумело, не знала куда поставить. Велосипед был дамский, с защитной сеткой на заднем колесе.

Маленький Серов еще ниже склонил голову за столом. Дрожал, расплывался в слезах раскрытый учебник...

«Иди, покатайся», – угрюмо сказала Гинеколог.

Серов встал, повел велосипед к двери.

Так же вел его по улице, не садился, не ехал. Закатил в городской парк.

О ствол дуба бил, зажмурив глаза, подвывая, плача. С накатом, с накатом! С маху!..

Дома Серов стоял, опустив голову, удерживая в руках велосипед. Колеса свисали как ленты...

«Та-ак...» – протянула Гинеколог. Ласково приказала лечь. Лег. От ударов ремня дергался на диване. И в исходящих его слезах, в боли его вдруг начала выныривать истина. Истина! Да ведь боязнь всех этих взрослых – это боязнь своей свободы. С в о б о д ы! Ведь есть же она в тебе, есть. И ты – ее боишься. Они же знают, что ты ее боишься, поэтому и гнут, унижают, топчут. Да надо бить их велосипеды, ломать им все, крушить! Да что она тебе может сделать, старая эта туша, больше, чем уже делает? Ну бьет вот сейчас, бьет! Так ведь и ответ скоро получит. Ну в колонию? Так убежать! Из школы? Да черт с ней школой! Кто обрел крылья, того не обломаешь. Не-ет. Пусть бьет. Пу-усть. И ведь столько лет в плену был! Да пошли они все к дьяволу!

С дивана Серов вскочил другим человеком. Застегивался. Слезы бежали. Посмеивался. Отчаянно поглядывал на испуганного Гинеколога...

После гибели Джека, под свист ремней Гинеколога (а изувеченный велосипед был только началом войны), Серова за какие-то месяц-два вообще стало не узнать – Серов, что называется, во все тяжкие пустился.

Хулиганил в школе, сбегал с уроков, двойки пошли, колы.

По субботам регулярно дрался с Трубой. (С Трубниковым из 6-го «Б». Тот уже замучился с Маленьким Серовым, ничего не мог с ним поделать.) Хотя и маленький росточком был, но из гимнастерки у него наружу к этому времени бурые, неловкие, в цыпках руки вылезли, с которыми он не знал что делать. Подпоясываться уже приходилось, подпирая дых. Все было мало, в обтяжку, из всего вырос.

Гинеколог и Дочь наседали с новой формой. Дико отбивался – словно терял кожу...

Прошел мимо окон своего дома с большой сигарой в зубах. Сделав круг, снова шел. С той же сигарой. Поглядывая на окна, кидая дымные бакенбарды, усы...

На попытку ремня впервые так шибанул Гинеколога крепеньким плечом, что упала ей со стены на голову его прошлая детская ванночка.

Подолгу смотрел на подпольное гинекологическое кресло, закутанное брезентом. Смотрел, как смотрят на сокрытую наглухо скульптуру. Которая раскрывается, видимо, только по ночам...

Однажды брезент исчез. «Скульптура» была украшена цветами...

Мужественная Гинеколог теряла силы. «Ра-азбойник! В колонию! В ко-олонию!» – слезилась она подобно глыбе льда в опилках с мясокомбината, откинутая на диван.

Дочь бегала, набрасывала на лоб ей мокрое полотенце, брызгалась валерьянкой в рюмку...

За какие-то полгода здорово насобачился на бильярде. Стал обколачивать даже взрослых, опытных бильярдистов.

Летом играл в парковой бильярдной. Окруженный юными болельщиками, на интерес. («Сегодня Серя Серый дал Бундыжному фору два шара!») Маленький, влезал с кием на борт, распластывался. Как электричеством ударенный лягушонок – дергался: шар длинно, с треском всаживался в лузу. Восьмой! Партия! Восставал почтительный гул.

Бундыжный кидал деньги на сукно. Отходил, запрокидывал пиво. Скучающе Серя Серый гонял на кию мелованные ленты.

В бильярдную теперь всегда входил стремительно, серьезно. За ним, шлейфуя, торопились сверстники. Из стойла выдергивал кии. К свету вскидывал. Как выстрелы. Но нет – не то.

Один, второй, третий – кии летели обратно в стойло.

«Шехтель!»

Маркер Шехтель выносил к и й. Кий Сери Серого. («Вчера Серя Серый сделал Бундыжного на двадцать». – «На двадцать пять!»)

Бухгалтер Бунды̀жный в раздумье смотрел на Серю Серого. Протягивал пиво. Бутылочное. Серя Серый игнорировал – на работе. Взбирался с кием на борт. Резко дергался. Длинный шар вспарывал лузу.

Глаза Бундыжного, как глаза отца, были спокойны. Он задумчиво отсасывал из бутылки.

Маркер Шехтель подставлял бáнки. (Командировочных.) Серя Серый и Бундыжный на двух столах их кололи.

Вечером кучерявый Шехтель так же кучеряво смеялся. Он был туберкулезник. Заговорщицки подмигивая, он словно грел руки над скомканными десятками, пятерками, трешками, выкинутыми Серей Серым и Бундыжным к нему на столик.

Отсчитывал долю Сери Серого. Серя Серый кидал ему пятерку. На молоко. Протягиваемую бутылку задумчивым Бундыжным... запрокидывал как трубу.

Шехтель поглядывал на них, все посмеивался, все грел руки над красными бумажками. И полоскал красным стекла бильярдной проваливающийся закат...

Пиво разило сильнее водки. Оконтуженные Мать и Дочь, не помня как, отправили Серю Серого в Свердловск. К Родному Дяде.

Родной Дядя был офицер. Преподавал в Суворовском.

По утрам, как только начинало светать, гонял Серю Серого по набережной Исети.

Взмыленный Серя Серый бóцкал кирзачами по асфальту, встряхивая армейскими трусами-юбками. Жена Офицера радовалась. Подманивала на кухню: «Серик, Серик, – кашка! кашка! овсяная кашка!»

Через неделю, наколотив денег в местной бильярдной, Серя Серый трясся в поезде, оставив Офицеру с Женой записку: «Поехал в Москву, а потом домой. Любящий вас Серик».

Офицер не стал догонять Серю Серого.

Все пошло по-старому. Больной черный Шехтель радостно смеялся. Казалось, что он кашляет сажей. Бундыжный вынимал и задумчиво прокатывал свояка в лузу. Серя Серый, пролентив кий, лез на борт.

Но ко всему прочему нужно было как-то избавляться от денег, тратить... Серя Серый вел Сопровождающих в «Шар Смелости».

Мастер спорта Константин Сергеев дело знал туго. В смысле, хорошо. Ударил по стилягам-кузнечикам мадеинúсто. Транспарант рычал над «Шаром Смелости»: MUDAGOHKA SUPER–R–R!!! Кузнечики скакали в «Шар Смелости» стаями.

Брюки Сери Серого были нормальными. Сорока шести сантиметров. Навертевшись головами до умопомрачения в «Шаре Смелости», наглотавшись дыму, треску, своей тошноты, Сопровождающие выпадали из «Шара Смелости», шли с Серей Серым к карусели.

Летали крýгом на цепях, вертелись, стукались, хохотали. Вертелся, брызгался солнцем и снова летел зеленым холодом лес.

По-стариковски, сидя, спал в центральной аллее Запойник. Чистильщик обуви. Рыжины на голове его торчали как камышовые метелки на болоте. Вздрогнув со сна, ударял щетками в ящик. Будто чумной заяц лапками в барабан. Пугая отдыхающих. Резко обрывал, поникнув. Но чуть погодя – снова на всю округу: Трра-та-та-та! И поник, щетки свесились...

Серя Серый ставил ботинок на ящик. Лысина Запойника начинала взбалтываться перед Серей Серым – будто в камышах вода.

В заключение Запойник делал из бархотки большую гармонь – проигрывал по ботинку Сери Серого. Сперва по одному, затем – по другому. «Порядок, пан цесаревич!» (Почему пан, да еще – цесаревич?)

Чистили обувь и кто пожелает. Сопровождающие... Настегать бы всем панам хорошо прутом по жопкам, чтоб бежали да подпрыгивали, в том числе и сам «цесаревич» впереди, но Серя Серый считал, что дает заработать Запойнику. И тот сумасшедше отрабатывал щетками.

Когда ватага отваливала, Запойник кидал два пальца к виску: «Удачи шалопаям панам!» Вот это уж точно – шалопаям-панам!

В парковом летнем ресторане «Дубок» у раскрытых двух столиков, полностью раскрытых вечерней чашке неба, сидели раскрыто совершенно, откинувшись, сыто поикивая, сопя. Заказанное шампанское подано не было. Так же, как и пиво. Но закуска по меню – вся. Истреблена и побита полностью. Включая пять видов мороженого. Серя Серый выкладывал деньги. На чай не дал. Обижен. Обслужен не полностью.

Раскидались и висели на обшарпанной волне парковой скамьи. Некоторые уснули. От танцплощадки прокурлыкал саксофон. Скоро танцы. Нужно было познакомить Серю Серого с Чувихой. Сопровождающие беспокоились о Сере Сером. Серя Серый вставил в рот сигару. Повели.

На танцах яростно дурúли саксофоны. Непримиримые. Вертя, кидая, дергая партнерш, кузнечики долбились в рокэнрольной ломкой тряске.

Чувиха походила на плодоножку. Она стучала стильным траком, бдабды̀кая в губах всю жвачку ритма. («Бдаб-бдыб! Бдаб-бдыб!») Сигара подведенного к ней Сери Серого торчала гулей. «Маг есть?» – спросила у него Чувиха, по-прежнему бдабдыкая, немтýя. У Сери Серого мага не было. «Чего же ты тогда? Чув-вак?..» – Трак стукал. Удивленный. Один. Без лицевой чувихиной немтóвки. «Иди, гоняй шары...»

Ногтем выщелкнутая сигара Сери Серого уходила ракетой. Кувыркалась к зеленому туману дерева у танцплощадки. Осыпалась там, пропала. Серя Серый пошел. Гонять шары. Облегченный. Ноги ходко несли его.

Огорчившись, Сопровождающие еле поспевали за ним.

Шехтель сразу подставил ему Банку.

Без понтярщины, без долгих царапаний на сукне кием «рабы не мы – мы не рабы», Серя Серый сразу расколотил Банку. В восемь – один за другим – пушечных шаров. Не дав даже Банке попробовать кием.

Оглушенный, забыв правила передвижения, Банка шел к выходу спиной. Судорожно отираясь платком и бормоча «понимаю, бывает, понимаю». Смех от сгнивших легких Шехтеля походил на хлопья сажи. Были тихо задумчивы прокатываемые шары Бундыжного...

Может быть, кататься бы так Маленькому Серову и дальше – кататься беспечным шариком бильярдным, ширяемым киями – да только кончилась однажды у Серова игра, и кончилась разом...

Сырой промозглой осенью умер Шехтель. В высокой лесной просеке к кладбищу покачивался он в гробу высоко, точно черная головня, укутанная белым. Как испуганные тонконогие черные птицы, изросшие из одежд, переступали за ним евреи.

В осеннем мягком пальто стоял с обнаженной головой Бундыжный. Отяжелев от печали, словно слушал задумчиво он, как колыхались люди в черном за гробом мимо.

Прибежал Серов. Увидел вышагивающих тонконогих евреев, гроб над ними, увидел встрепанные рыжины Запойника, будто поджигающие этот черный гроб... бросился к Бундыжному, припал, ужался как мышонок...

Ударяли в ухо мальчишке влажные, тяжелые срывающиеся удары изношенного пивного сердца...

Бундыжный уехал из городка. Навсегда. Первое время Серя Серый бодрился: ну что ж теперь – умер человек, другой – уехал. Начал было ходить к Офицерáм (в бильярдную Дома Офицеров).

Но что-то случилось с Серей Серым. И это сразу увидели все: и профессионалы с киями и бутылками, и Сопровождающие – Серя Серый стал... жалеть Банок. Перестал их колоть. Делал подставки им, хорошую, благоприятную раскатку, всячески тянул игру, давал играть им, выводил их, вытаскивал на ничью, а если и выигрывал – то только чтобы деньги уплатить маркеру за время...

Как сказали бы в цирке, Серя Серый потерял кураж. Рукоплесканий не было. Сопровождающие по одному отваливали: Серя Серый сгорел, Серя Серый сшизился. Профессионалы хмурились, стали обходить его как больного. Сам Серя Серый, казалось, ничего не видел и не слышал вокруг – все учил Банок игре...

Еще раза два приходил в накуренный, тонущий подвал с лампами, похожими на сонные дыни. Робко ходил вокруг играющих, которые по-прежнему ложились с киями на сукно, выцеливали комбинации. На нем был серый, немного великоватый ему, костюм, в котором он походил на маленького взрослого человечка.

Потом перестал в бильярдную ходить совсем.

После школы сидел дома. Часами. С остановленными, широко раскрытыми глазами, с раскрытой тетрадкой, в которой не было написано ни строчки. Старался не слушать осторожную возню собирающих его в Свердловск.

На привокзальной площади станции «Барановичи» Серов ел из большого кулька купленные им сорокакопеечные пирожки с ливером. Ел так, как будто прибыл с Голодного Мыса. «Да что же это ты, Сережа...» – в растерянности оглядывались по сторонам Мать и Дочь, огруженные серовскими вещами.

Уже подхромал какой-то пёс с заслуженным иконостасом катухов на груди. Прилежно ждал с подготовленными глупыми глазами. Серов бросал ему половинки. Пёс хватал пастью влет, проглатывая мгновенно. Молодец, Джек. Рубай. Пока еще можно. «Да что это ты, Сережа... Что это ты...»

Мать и Дочь спешили за вагоном, налетали друг на дружку, пытались махать окну, где должна была быть голова Серова.

Поезд ушел.

В парке облетали, сыпались с дубов желтыми стаями листья. Потом забытый хрустальный прóливень мыл и мыл золото на земле вокруг заколоченной черной бильярдной, подняв и удерживая над землей красной медью вылуженный свет.