Иван ЕВСЕЕНКО. Дети войны | Русское поле (original) (raw)

Документальное повествование в очерках

НЕ ЗАБЫВАЙТЕ ДЕДА...

Дом деда Игната, построенный из толстых обрезных бревен, стоял напротив нашей старой, осевшей почти по самые окна в землю хаты. Пристроившись на лавочке возле забора, мы с сестрой Тасей могли ежедневно наблюдать, как дед Игнат, высокий и не по-стариковски стройный, выходит поутру на резное крылечко, закрывает дверь замысловатым винтовым замком, потом выносит из повети сеть и, ловко придерживая ее на плече длинным рыбацким веслом, пробирается огородами к речке. Солнце иг-рает, блестит на его яловых, хорошо промазанных дегтем сапогах, серебрит и без того серебряную дедову бороду.

Через час-другой дед возвращается назад. Походка его стала размеренней, тяжелее, поскольку мокрая сеть с пойманной рыбой полуторапудовым своим весом давит ему на плечи, пытаясь пригнуть к земле. Но дед не поддается ей, идет прямо и твердо, лишь чуть наклонив голову влево, чтоб берестяные поплавки и свинцовые грузила не терли ему шею и бороду.

Иногда дед возвращается через наш двор. Матери, которая открывает ему ворота, он, заговорщицки, хитровато улыбаясь, наказывает:

— Возьми там, под кустиком, егоза. Оставил для вас.

— Спасибо,— отвечает мать, нисколько не обижаясь за такое обращение.

Для деда Игната она действительно егоза. Ей нет еще и тридцати, хотя она мать двоих детей и директор нашей семилетней школы.

Проводив деда, мы торопимся с матерью в конец огорода, где у нас растет громадный лозовый куст, и находим там ловко нанизанную на ошкуренный прутик рыбу: щуку килограмма на полтора-два, пару линей, широкогрудого карася и до десятка красноперок. Прикрыв весь этот улов морковною ботвой или лозовыми ветками, чтоб кто-нибудь не увидел и не передал бабке Акулине, мы несем его домой, довольные и веселые.

Мать тут же принимается чистить рыбу, а мы с Тасей, воюя с котом Мурчиком, который норовит утащить красноперку, дожидаемся, когда она отдаст нам рыбные пузыри, чтоб, положив их на крылечко, звучно хлопнуть по ним голою пяткою.

Потом мы едим жареную рыбу, горячую, обваленную в ржаной муке, чуть-чуть пахнущую речкой, льняным маслом и еще, кажется, дедом. Мы глядим в окошко и видим, как он развешивает у себя во дворе сеть, как о чем-то переговаривается с бабкой Акулиной, маленькой молчаливой старухой, родившей ему пятерых сыновей: Трофима, Андрея, Василия, Алексея и Дмитрия. Мы с Тасей знаем одного Трофима. Он иногда приходит к своему отцу, чаще всего подвыпивший и шумливый. Остальных мы знать не можем, поскольку все они погибли на фронте. Мы лишь смутно помним разговоры о том, как год или полтора тому назад к деду вдруг зашел какой-то мужчина в полувоенной форме и стал рассказывать, что будто бы он лежал в госпитале с его сыном Алексеем и что Алексей, хотя и тяжело ранен, но скоро поправится и приедет домой. Дед на радостях одарил мужчину, принесшего такую счастливую весть, чем мог: салом, венком лука, банкою меда и еще, кажется, деньгами — и стал ждать возвращения сына. Но вскоре обнаружилось, что все это обман. Мужчина, оказавшийся обыкновенным бродягой, которых много тогда ходило по деревням, узнал у кого-то о дедовом горе и заявился к нему в надежде разжиться едою и деньгами. Когда обман раскрылся, дед, говорят, не выдержал и заплакал...

После завтрака мы опять-таки отправляемся к деду Игнату. У него в повети стоит хитроумная ножная ступа, в которой дед по-соседски разрешает матери толочь просо для каши. У нас тоже есть ступа, но обыкновенная, ручная с дубовым тяжеленным толкачом. Ее давным-давно вырубил из сосновой колоды наш прадед Логвин, которого не только мы с сестрой, но даже мать хорошо не помнит. Ступу отдали в приданое бабке Марье, и она всегда этим очень гордилась, поскольку у нее было еще семь сестер, и ступа могла достаться в приданое любой из них. За долгие годы ступа, как говорят у нас, вытолклась внутри, будто отполировалась, но от этого толочь в ней просо ничуть не легче. Тяжелый это, медленный труд, который в крестьянской жизни по тяжести идет вслед за косовицей и молотьбой. После, повзрослев, я тоже немало попотел над этой ступой, добывая себе желанную пшенную кашу.

Иное дело — ступа ножная. Она чем-то напоминает нынешние детские качели, выструганные из длинной, широкой доски. С одной стороны этих качелей приделан коротенький толкач, а с другой обрубок рельса или просто камень. Становишься посередине доски, закрепленной на двух опорах обыкновенным шкворнем, и, медленно раскачиваясь, начинаешь ударять толкачом в ступу, куда уже засыпано хорошо просушенное в печи и чуть взбрызнутое водою просо.

Ножная ступа на нашей улице есть только у деда Игната, и он не всегда и не каждому разрешает ею пользоваться. Но нам дед почти никогда не отказывает...

Пока мать налаживает ступу, мы с Тасей обследуем дедов двор. Он широкий, просторный, весь заросший муражком и паляничками. В правом его углу, выходя одной стороной на улицу, стоит рубленый сарай. Заглянув в дверную щелку, мы видим, как там копошится, хрюкает над дубовым корытом здоровенный рябой кабан. Учуяв нас, он поднимает голову, угрожающе бьется пятачком о дверь, повизгивает. Мы с опаской отходим в сторону и не столько потому, что боимся кабана, сколько страшась бабки Акулины, которая может выглянуть сейчас во двор и изругать нас, чтоб мы зазря кабана, не дразнили. А потом матери за нас будет стыдно...

Мы обследуем двор дальше. Рядом с сараем стоит, держится на двух подсохах, будто на корабельных мачтах, высокая клуня. Глинобитным, чисто подметенным током она разделяется на две части: левую, где аккуратно сложенные, дожидаются молотьбы ржаные снопы, и правую, где живут у деда Игната куры. Они у него особой голландской породы, темно-коричневые, грузные. Широкий трех-угольный гребешок у петуха не свисает на сторону, а держится ровно, торчком, лишь изредка вздрагивая, когда петух, поднявшись на жердочке, начинает воинственно, громогласно кукарекать. От его крика из-под крыши, из темных запыленных гнезд срываются ласточки и сквозь специально для них проделанную в воротах дырку уносятся на улицу.

Дедова клуня для нас особенно интересна и заманчива, поскольку своей клуни у нас нет (то ли ее не было совсем, то ли она сгорела во время войны), и теперь каждый год дед ненадолго пускает нас к себе. В закуте рядом с его снопами лежит и наш урожай — две с половиной копы ржи. Мы знаем, что через несколько дней мать, захватив нас с собой, придет сюда молотить ее. Забравшись высоко на снопы, мы с Тасей будем сидеть на разостланной попоне и, наблюдая за ласточками, слушать, как мать без устали стучит и стучит цепом.

Где-нибудь в половине дня заглянет в клуню дед Игнат, держа в каждой руке по два яблока любимого нашего августовского сорта — житницы. Два яблока он протягивает нам на верхотуру, а два других бледно-розовых, чуть лопнувших возле корешка отдает матери, обязательно при этом подшутив над ее молотьбою:

— Цопаешь, егоза?

— Цопаю,— принимая от него яблоки, отвечает мать.

— Ну, отдохни малость.

— Да некогда,— не соглашается мать.

— А ты через некогда...

Дед забирает у матери цеп и, поплевав на руки, начинает молотить сам. Удары у него крепче, звучней. Все-таки, несмотря на свой почти семидесятилетний возраст, в руках у деда хранится немало еще мужской силы и ловкости.

Отдыхая, мать на несколько минут присядет на маленькой сосновой колодочке, обязательной в любой клуне, потому что с нее очень удобно веять зерно, а потом выйдет во двор, чтоб съесть яблоко. В клуне ничего есть нельзя. Иначе, если верить деду, в ней могут завестись мыши. Мы тоже, пока дед в клуне, своих яблок не трогаем. Ведь он, заметив наше непослушание, может их в следующий раз и не принести, а то и вовсе не пустит нас в клуню...

Мать съест только одно яблоко. Это мы знаем точно. А другое обязательно отдаст нам, и мы с сестрой по-честному разделим его надвое...

Но все это будет через несколько дней, а сегодня мы просто обследуем дедов двор. От клуни мы поворачиваем чуть назад к крыльцу дома, потому что дальше нам преграждает путь злой-презлой пес Валет. И хотя он сейчас коротко привязан к просторной, чем-то даже похожей на дедов дом будке, все равно страшно — вдруг сорвется. Пес этот какой-то охотничьей породы: вислоухий, черный, с двумя-тремя белыми отметинами на шее и задних лапах. По нашим понятиям, такими бывают особенно страшные и злые белошеие волки. Валету, наверное, не полагалось бы сидеть на цепи, тем более что дед Игнат в осеннюю и зимнюю пору любит поохотиться и, конечно же, кое-что в собаках понимает. Но в деревенской жизни редко кто держит собаку только для охоты, она обязана нести и другую службу: охранять двор, сад. На Валета дед не жалуется — он свою службу знает. В обычные дни, когда во дворе нет никого постороннего, Валет носится на длинной цепи по проволоке, натянутой между поветью и воротами, и лает на любого, кто приближается к дедовой усадьбе. До тропинки, ведущей от калитки к крыльцу, он, понятно, не достает, но все равно, если случается, что в такие дни мать посылает меня к деду Игнату за фунтом хлеба, за сковородкой или за безменом, я боязливо жмусь к стенке дома, потому что Валет, пытаясь дотянуться до меня, неистово рвет цепь, встает на задние лапы и заходится в пронзи-тельном несмолкаемом лае.

Благополучно миновав Валета, мы оказываемся в закутке дедова двора, который выходит в сад. Здесь дед Игнат хранит свои рыбацкие снасти. На невысоком заборе обычно сушится сеть или даже невод, насколько я знаю, единственный на всю деревню. В углу ровно сложенные друг на дружку дожидаются своего часа вентеря, или по-нашему, по-дедовски — жаки. На стене дома, каждый на своем месте, висят переметы, дорожки, блесны. Тут же прислоненные к крыльцу стоят самых разных размеров удочки и весла, грозно блестят на солнце отточенными зубьями ости. Любопытно нам посмотреть и на кошару, предназначенную для ловли рыбы в затянутых водорослями озерах, и на лозовую комлю, которой дед ловит по неглубоким илистым местам вьюнов. Но больше всего нас удивляет брохало — осиновый, почти пятиметровый шест с широким, похожим на пастушью дудку раструбом на конце. Этим брохалом дед загоняет в сеть рыбу. Мы не раз видели, как он короткими выверенными ударами погружает его глубоко в воду, и оно действительно «брохает», издает гулкий, далеко слышимый звук, которого так боится рыба.

Мать размеренно и тяжело стучит в повети ступой, а мы, как следует изучив рыбацкие снасти, движемся к калитке, ведущей в сад. Он манит нас необычными янтарно-желтыми сливами, каких ни у кого больше в селе нет, всевозможными сортами яблок и груш, малиновыми зарослями и, конечно же, медом. В саду у деда Игната стоит невысокий крытый соломою омшаник, а вокруг него на земле и высоко-высоко на деревьях с десяток ульев. Дед Игнат, который в это время, случается, хлопочет возле ульев, завидев нас, снимает с лица металлическую сетку, защищающую его от пчел, и зовет любопытных гостей:

— Если руки чистые, идите сюда.

Мы с недоверием оглядываем свои руки, но все-таки движемся к омшанику — очень уж заманчиво дедово предложение. Правда, этот поход может закончиться печально — пчелы не очень-то любят, когда их беспокоит кто-либо посторонний. Хотя какие мы посторонние, мы — свои! Дед успокаивает нас, ободряет:

— Да вы не бойтесь, они не тронут.

Мы как будто не боимся, подходим поближе, но потом неподвижно застываем на тропинке, вспоминая дедовы и материны наказы — главное, от пчелы не убегать. Она ведь понимает все по-своему — раз человек бежит от нее, значит, в чем-то виноват.

Зато как награждаются наши переживания и страхи. Дед на минуту заходит в омшаник и выносит оттуда в черепяной миске несколько кусочков меда в сотах. Тася, как старшая, берет эту миску в руки, мы дружно говорим «спасибо» и уже готовы поскорей юркнуть в поветь к матери, чтоб похвастать лакомством. Но дед нас останавливает:

— Попросите у бабки Акулины хлеба.

Это, конечно, в наши расчеты не входило. Бабку Акулину мы побаиваемся, и не столько, кажется, за ее строгость, сколько за тяжелое, длящееся иногда часами и пока непонятное для нас молчание... Но деваться некуда — ослушаться деда никак нельзя.

Тася ставит миску на крылечко, заботливо по-женски прикрыв ее сорванным лопухом, и мы проникаем в сени. Чего здесь только нет! В двух самодельных шкафчиках хранятся всевозможные приправы и варенья, на стенках висят решета и восковые рамки для ульев, особо покоится возле двери на крючке каптер — здоровенный безмен, на котором можно взвесить все, что угодно, даже пуда два сена. Но что там кантер! Под самыми стропилами на толстой цепи едва заметно раскачиваются от сквозняка диковинные весы. Две тарелки на них, будто на коромыслах, держатся на цепях чуть потоньше, а между этими цепями, между тарелками, уравновешивая и успокаивая их, ходит полукругом медная стрелка. Когда к деду приходят покупатели за медом, яблоками или рыбой, он опускает весы пониже и без обмана взвешивает на них нужный товар. Для этого у него есть множество гирь, начиная от самой маленькой, пятидесятиграммовой, и заканчивая большущей, похожей на грушу,— пудовой. Сейчас все гири, словно выводок грибов, стоят на полу на чистой подстилке. Нам хочется их потрогать руками, а может, даже поиграть, но боязно, вдруг, заслышав наши разговоры, выглянет бабка Акулина, и тогда нам будет худо. Поэтому гири мы не трогаем, обходим их стороной, но не можем удержаться и заглядываем еще в одну, самую таинственную дверь, которая ведет в кладовку. Там у деда устроены закрома, засеки, в любую пору доверху наполненные мукой, рожью, просом; на специально кованных крючьях висят окорока, которые дед Игнат сам коптит на яблоневом и грушёвом дыму в неглубокой яме; здесь же дед хранит мед, сушеные яблоки и груши, целые связки грибов. Все самые хорошие запахи: медовые, грибные, яблочные смешались в сенях и в кладовке у деда Игната. Тут можно бы стоять целыми часами, но нам пора отправляться к бабке Акулине.

С трудом открыв тяжелую, обитую для тепла ржаной соломою дверь, мы наконец оказываемся в доме. Бабка Акулина, оторвавшись от какого-нибудь дела, спрашивает нас:

— Вам чего, внучата?

— Дед просил хлеба,— идем мы на небольшую хитрость.

— И много?

— Два куска,— переглянувшись, отвечаем мы.

Бабка Акулина, понимая, конечно, нашу хитрость, достает из ящичка стола, по-нашему – шухлядки, сделанный из старой косы, длинный и широкий нож и отрезает нам от круглой темно-коричне-вой буханки две коврижки хлеба. Пока она этим занимается, не торопясь и даже как бы чуть-чуть величественно (все-таки в руках у нее не что-нибудь, а хлеб), мы, стоя у порога, осматриваем дедову хату. На первый взгляд все в ней, как и в любом другом крестьянском доме: справа в углу стоит русская печка с лежанкой и обычным для наших мест поликом в пять-шесть досок, на котором удобно и не жарко спать в летнее время. С левой стороны едва ли не полкомнаты занимает стол, всегда накрытый льняной вышитой скатертью, а рядом с ним по-под стеною широкая лавка с двумя ведрами воды на ней. Над столом в красном углу висят несколько икон и на длинной латунной цепочке лампадка, которая всегда по праздникам горит неярким трепетным пламенем. Полстены между печью и столом занимает двустворчатая дверь, ведущая еще в одну небольшую продолговатую комнату. Там тоже все для нас знакомо, привычно для глаза: резная деревянная кровать, широколистый, достающий до самого потолка фикус, гнутые венские стулья, рамка на стене с фотографиями.

Но если приглядеться повнимательней, то нетрудно обнаружить, что в дедовой хате все во многом отличается от других крестьянских домов. Во-первых, полы. В большинстве домов на нашей улице они глинобитные, холодные. У деда же полы деревянные, из широких, почти полуметровых досок. Во-вторых, окна. Мало того, что для красоты они вверху сделаны полукругом, так еще и окаймлены наличниками, на которых одна за другой бегут четыре дорожки: три узенькие по краям и одна широкая, будто борозда, посередине. У нас таких наличников нет... Все самые привычные деревенские вещи выглядят в дедовом доме как-то основательней, крепче: и печка, и стол, и двенадцатилинейная подвешенная под потолком лампа, и ухваты, и даже откормленный на рыбе кот Васька расхаживает по комнате вальяжней и тверже, чем наш Мурчик.

— Берите, внучата,— подает нам хлеб бабка Акулина.

Мы опять заученно говорим «спасибо» и, очарованные дедовым домом, мчимся к матери в поветь.

Хорошо нам сидеть в повети на порожке, есть с черным ржаным хлебом мед в сотах, смотреть, как мать весело, совсем не по-взрослому раскачиваясь на ступе-качалке, толчет золотистое сыпучее просо. Хорошо, наверное, и матери глядеть на нас, своих, пусть и маленьких, но надежных и верных помощников...

Пройдет час-другой, и мы, передохнув самую малость, отправляемся с матерью на луг, на другую сторону речки Снови за щавелем, смородиной или по траву для теленка. И опять нам не обойтись без деда Игната...

У нас нет лодки. Вернее, она есть, но с тех пор как несколько лет назад умер наш родной дед Александр Михайлович, она, рассохшаяся и старая, доживает свои последние дни возле сарая. Играя, мы иногда забираемся под нее, гремим заржавевшей цепью, перестукиваемся друг с дружкой, кричим, и она отвечает нам гулким, но уже неживым эхом.

У деда же Игната лодок целых две. Одна маленькая, остроносая с узенькими бортами — рыбацкая, которую дед, конечно, никому не дает; и другая — громадная, тупорылая. На ней можно перевезти с того берега и вязанку лозы, и пуда три-четыре сена, и во время косовицы почти десять человек косарей.

Мы берем у деда ключ от этой лодки и направляемся к речке. Мать, ловко захлестнув на запястье сирицовый ремешок, несет ключ, а мы — весло. Каждый раз нам, понятно, хочется заполучить у деда длинное рыбацкое весло с поперечинкой на конце черенка, но он нам всегда вручает широкогрудое, коротенькое, сделанное специально для бабки Акулины. Мать, правда, от этого расстраивается не очень. Она даже говорит, что править на большой лодке таким веслом лучше: оно загребает много воды и, когда «завесливаешь», не дает лодке разворачиваться по течению. А нам чуть-чуть обидно: все-таки рыбацкое весло — есть рыбацкое...

Интересно и красиво называются у нас на лугу места по одну и по другую сторону речки: Цыганский берег, Колодное, Наспище, Раздоры, Маковое, Проездка. Если мы едем за щавелем или дикой смородиной, то мать правит лодку мимо полуразрушенной плотины на Колодное, а если по траву, то она поворачивает в дальние Велико-Щимельские луга, в Наспище и Маковое. Нам это все понятно. Ведь на ближних займищанских лугах можно нарваться на объездчика Артюшевского, самого грозного и строгого человека в селе, а на дальних Велико-Щимельских - нам вольготно и привольно, поскольку объездчиком здесь дед Игнат, здесь его, неподвластные Артюшевскому владения. Дед службу свою тоже, конечно, несет исправно. На лугу у него и летом, и зимой всегда порядок. Но для нас у деда небольшое послабление. Летом мы можем нажать где-нибудь под кустами травы-гусятника, молодого камыша или густо опутавшей лозовые заросли повилики, которую в наших краях, не знаю уж почему, но зовут берез-кой. Зимою же в самые лютые морозы, когда случается, что сена у нас в сарае ни охапки, дед Игнат, понимая нашу беду, со вздохом говорит матери:

— Как стемнеет, съездь на Маковье, набери санки.

— Из какого стога? — осторожно, боясь, что дед вдруг передумает, спрашивает мать.

— Из того, что под горою. Только аккуратно.

— Хорошо,— обещает мать.— А санки дадите?

— Дам, егоза,— добреет дед,— куда от тебя денешься?

Мать, целый день выходившая по селу в надежде купить у мужиков сена, улыбается, обнимает нас за плечи. Теперь, если нынешняя ночная поездка удастся, у нее в запасе будет еще несколько дней, и за эти дни она уж, конечно, с кем-нибудь насчет сена договорится, Мы все с нетерпением ждем вечера. Мать загодя привозит от деда Игната дубовые с широко раскинутыми билами санки. На таких санках два здоровых мужика могут привезти за один раз пудов десять сена. Но мы рассчитываем пуда на три — мать у нас, хоть и сильная, но все-таки женщина. Это мы понимаем.

Часов в семь, как только, стемнеет, мать начинает собираться в дорогу: надевает телогрейку, теплый, но не тяжелый платок, умело, по-солдатски, наматывает байковые портянки. Мы тоже тут как тут. Достаем специально просушенные для этого на лежанке рукавицы, натягиваем на ноги латаные-перелатаные бурки с галошами-бахилами, кладем в карман по куску хлеба.

— Вы куда? — останавливает нас вначале мать.

— С тобой.

— А ну марш спать!

— Не-е,— дружно защищаемся мы и не уходим, зная, что мать в конце концов нас все равно возьмет с собой. На холодном темном лугу ей с нами все-таки не так одиноко и страшно.

Подпоясавшись бечевками и ремешками, мы выходим во двор, в последний раз осматриваем санки, проверяем, все ли взяли. А взять нужно многое: вилы, толстую конопляную веревку, рубель, дубовый крючок, которым очень удобно скубти из осевшего, слежавшегося стога сено. Все это тоже, за исключением вил, конечно, дедово.

Вначале мы едем улицей, заснеженной, морозной, лишь чуть-чуть освещаемой неярким сиянием керосиновых ламп в домах, да зимними звездами, которые высоко, недоступно горят над нашими головами. В селе по дороге нам никто не встречается. Мы радуемся этому. Все-таки лучше, если мы проедем сейчас по улице незамеченными...

Возле церкви мы сворачиваем к речке и весело ступаем на твердый, будто каменный лед. Сани легко, кажется, сами собой бегут по скользкой, выдутой ветрами пойме, потом чуть тяжелеют на снежной дороге, по которой возят из-за речки сено на лошадях и волах.

— Садитесь,— неожиданно приостанавливается мать.

Мы наперебой кидаемся в санки, усаживаемся рядком на плетенной из лозовых прутьев подстилке, крепко держимся за билы. Мать для начала делает два-три неторопливых шага, словно проверяя, не свалимся ли мы на снег, а потом разгоняет санки все быстрей и быстрей. Они раскачиваются из стороны в сторону, убаюкивают нас своим скрипом и пением. На лугу тихо и студено. Лишь изредка слышно, как где-нибудь вдруг лопнет от сильного мороза льдина и как в следующее мгновение трещина в палец толщиной, словно змейка, побежит наперерез дороге. Но нам ничего сейчас не страшно: ни темноты, ни мороза, ни гулких разрывов льда, потому что рядом с нами мать. Мы с Тасей сидим в обнимку на заиндевевших санях, уже полусонные, грызем захваченный с собою хлеб и смотрим на мать, наверное, еще до конца не понимая, какая она все-таки у нас хорошая и любимая...

Возле указанного дедом стога мы останавливаемся и, стараясь не очень наследить, начинаем скубти сено: мать крючком, а мы руками. Оно такое холодное и жесткое, что это чувствуется даже сквозь рукавицы. Силы наши еще очень слабые, и мы каждый раз вытаскиваем из стога всего по тоненькой косичке осоки, гусятника или овсяницы. Но матери все равно с нами веселей и легче. Она все время хвалит нас, называет своими помощниками, говорит, что одна ни за что бы в этой поездке не справилась.

Наконец сани уложены. Мать становится впереди, а мы изо всей силы толкаем их сзади. Обратный путь самый тяжелый и опасный. Перебравшись через речку, мы ехать улицей не рискуем — вдруг Артюшевский будет возвращаться из сельсовета или из колхозной конторы,— и тогда несдобровать ни нам, ни деду Игнату. Поэтому мы направляемся домой огородами по глубокому, нетореному снегу. Мать часто останавливается отдохнуть, беспокоится за нас — не сильно ли мы устали. Но нам ничего, щеки наши горят на морозе, носы хлюпают, мы готовы ехать дальше, тем более что уже видно окошко нашего дома, чуть освещенное огоньком низко подкрученной лампы. Бесшумно заезжаем мы во двор, затаскиваем сено в сарай и, по-взрослому отряхнув рукавицы, идем в жарко натопленную хату. Мать сразу отправляет нас на печь, подает по чашке молока, а потом, захватив толстую коричневую книгу, присаживается рядом и, немного растягивая слова, начинает читать нам сказки про Покатигорошка, про Змея Горыныча с тремя головами, про семь сестер-лебедей. Мы засыпаем под ее тихий, ласковый голос, и, наверное, нам снится подземное царство, ключевая вода, гуси-лебеди, а еще, конечно, занесенные снегом стога на заиндевевшем ночном лугу.

Как жаль, что сейчас эти детские сны забылись...

Рано поутру заходит к нам дед Игнат в черном полушубке, отороченном сизоватой овчиной, в лисьей шапке, в неизменных своих яловых сапогах.

— Ну как, егоза? — чуть настороженно спрашивает он.

— Да вроде бы никто не заметил,— отвечает мать.

Дед присаживается на табуретке рядом со столом, прячет за пояс шерстяные собственноручно связанные рукавицы, долго смотрит в окошко на огород, где едва виднеются занесенные ночною вьюгою наши следы. Это его, кажется, немного успокаивает, он снимает шапку, тем самым как бы давая понять, что намерен сегодня посидеть у нас подольше.

Я тут же слезаю с печки, достаю бабушкин костяной гребешок и, примостившись у деда на коленях, начинаю расчесывать его бороду, покрытую капельками воды от только что растаявшего снега. Дед, несмотря на свою суровость, это баловство мне прощает. Он придерживает меня за плечи, изредка гладит по голове тяжелой, привыкшей к работе рукою и, наверное, что-нибудь говорит, может быть, похваливает, удивляясь, как я за зиму вырос. От деда пахнет овчиною, воском, он широко улыбается в от-вет на мой неуемный лепет, и тогда я вижу, какие у деда крепкие, как чесночины, зубы.

Иногда дед в такие минуты достает из кармана заячий хвостик, раз-другой проводит им по моим щекам и отдает насовсем. Дед Игнат — охотник. В зимнюю пору, зажав ружье-двустволку под мышкой, он часто бродит вместе с Валетом по окрестным лесам на самодельных кленовых лыжах. Домой дед редко возвращается без добычи — охотник он отменный. Да и Валет, истосковавшись за лето на цепи, службу свою знает...

— Ну, хватит,— наконец прерывает дед мое баловство и, по-своему огладив бороду, собирается уходить.

Мать провожает его до двери, терпеливо выслушивает наставления, что в следующем году надо насчет сена договариваться с Железняком — так жить не годится.

***

Зима постепенно проходит. Для нас в общем-то не такая уж и страшная, а для матери тяжелая и почти бесконечная, потому что ей каждый день нужно помнить и о сене, и о дровах, и о том, чтоб мы были одеты-обуты не хуже других детей.

С первыми майскими днями корову мы выгоняем на луг в стадо, с дровами тоже становится полегче. Мать веселеет, часто берет нас на пойму, подступившую к самым огородам, рвать аир. Если его вырвать возле самого корешка, а потом умело расщепить, то в самой середине обнаружится бледно-зеленая, похожая на лезвие от перочинного ножика полоска. Она вкусная-превкусная, особенно когда обмакнешь ее в соль.

Набрав аира целую охапку, мы сидим где-нибудь на пригорке, лакомимся первой весенней зеленью, смотрим, как дед Игнат ездит по пойме на лодке, еще, конечно, не рыбачит, а лишь примеряется, пробует лодку и сплетенные за зиму новые снасти. Иногда он пристает к берегу, высоко, чтоб не унесло водою, подтягивает лодку и останавливается возле нас.

— Железняк обещался на днях заехать, поговори,— напоминает он матери о нашей зимней маете с сеном.

— Поговорю,— обещает мать, хотя мы чувствуем, что ей сейчас совсем не хочется думать ни о каком сене. Она радуется яркому майскому дню, цветению яблонь и груш, вспаханному огороду, а еще тому, что мы пережили зиму, почти не болея.

Но все равно, кроме матери, у нас о сене или о дровах больше думать некому, и она еще загодя начинает готовиться к приезду Железняка, председателя Велико-Щимельского колхоза: выпекает новый хлеб, приносит из магазина бутылку водки.

Дед Игнат с Железняком в дружбе и, кажется, даже в большей, чем со своим внуком Василём Трофимовичем, который председательствует в нашем колхозе имени Петровского. Оно и ясно. Василь Трофимович для деда Игната прежде всего внук, Василь, его иногда можно и пожурить, можно сказать ему крепкое дедовское слово. А Железняк — иное дело. Дед подчиняется ему, состоит у него на службе. Поэтому он обихаживает и привечает Железняка по-особому.

Через день-другой Железняк действительно появляется возле дедового дома на телеге или верхом на приземистом лосняще-черном жеребце. Недолго о чем-то переговорив с дедом во дворе, они направляются к нам.

Заранее предупрежденные матерью, мы прячемся на печи, но как только гости заходят в дом, свешиваем свои любопытные головы из-за коменка. Нам, конечно, не столько интересно послушать беседу, сколько посмотреть на Железняка. Высокий, широкоплечий, в солдатской много раз стиранной гимнастерке, он садится на лавке возле окна, сворачивает папироску из пахучего крупно нарубленного табака-самосада. Лавка под ним скрипит и качается. Нам кажется, что ножки у нее вот-вот разъедутся по сторонам, как у новорожденного теленка, и она не выдержит тяжелого и грузного тела Железняка.

Мать суетится возле стола, выставляет закуски, водку. Но дед Игнат рассудительно прерывает это ее занятие:

— Ты сперва договорись с человеком.

Мать присаживается на табуретке возле столба, которым подперта в нашем доме перекладина, лопнувшая в сорок третьем году во время бомбежки, и начинает договариваться.

Нам этот немудреный договор в общем-то ясен. Осенью мать сдаст по контрактации теленка не в свой колхоз, а Железняку. Разницы тут особой вроде бы нет. И там и там колхоз рассчитается с матерью сенокосом. Но все дело в том, что дед Игнат, который обязательно будет в комиссии по разделу луга, с разрешения Железняка отмеряет нам сенокоса на три-четыре сотки больше, чем полагалось бы. К тому же у великощимельцев так заведено, что на своих участках можно косить еще и отаву. Луга у них дальние, и пасти по отаве до поздней осени стадо, как это делается в нашем колхозе, им не с руки.

Матери, конечно, еще предстоит трудный разговор с Василём Трофимовичем. Нашему колхозу ведь тоже надо выполнять план по мясу, а без контрактованных телят его никак не вытянуть. Поэтому Василь Трофимович зорко следит, чтоб все займищанские телята были сданы в займищанский колхоз. Но матери легче вынести разговор с нашим председателем, чем лишиться тех тридцати-сорока пудов сена, которых нам обычно и не хватает, чтоб дотянуть до весны. Рассчитывает мать в этом разговоре, наверное, и на деда Игната. Все-таки Василь Трофимович деда почитает и просьбу его уважит.

Переговоры с Железняком заканчиваются довольно быстро.

— Сделаем,— раскуривая папироску, обещает Железняк.— Для Александровны все сделаем.

— Да уж Александровна,— посмеивается над матерью дед, отгоняя от себя рукою табачный дым.

Дед Игнат человек некурящий и непьющий. Все это он считает баловством, которое лишь мешает по-настоящему заниматься хозяйством. К тому же он пасечник, а пчелы, как известно, табачного и водочного запаха не переносят.

Но с Железняком дед по рюмке выпивает. Не выпить вроде бы неудобно — все-таки делается дело. Хмель, правда, на него почти совсем не действует. Дед сидит за столом все такой же строгий и внимательный. Выждав, пока Железняк закусит ломтиком-другим сала, он начинает его наставлять:

— Ты с косовицею особенно не торопись.

— Это почему же? — немного удивляется Железняк.

— Пусть трава хоть один год созреет, выкинет зерно, а то без подсева загубите луг.

Железняк помалкивает, обдумывая дедово замечание, потом отвечает:

— Две страды сразу, жатву и косовицу, не вытяну.

— А ты с умом все делай. Баб в поле с серпами, а мужиков на луг с косами. Раньше всегда так делали.

— Не позволят,— опять прикидывает что-то в уме Железняк.

— Кто не позволит?

— Сверху, Игнат Лукич, не позволят. Там все расписано.

— Сверху у тебя вот только кто,— указывает дед Игнат на икону, которая висит над самой головой Железняка.

— С этим можно бы договориться,— усмехается Железняк.

Они еще долго сидят у нас за столом, беседуют. Дед знает множество всяких примет: когда и что сеять, как убирать, как лучше хранить зимой картошку и рожь. Еще он умеет заговаривать от разных болезней коров, лошадей и даже кур. Железняк слушает деда Игната внимательно, он до подобных бесед охоч и любопытен. Все, что услышит от деда, он потом сравнивает с тем, что говорят ему агрономы и ветеринары, и делает свои председательские выводы...

Уходят они под вечер, оба высокие, сильные, чем-то даже похожие друг на друга, словно отец и сын. Уже собираясь расставаться, Железняк в последний раз обещает матери:

— Игнат Лукич отмерит все по-хорошему.

— Отмерю, куда от нее денешься,— отвечает дед Игнат и кивает на нас, притихших за коменком.— Вон ведь сидят молочники.

Мы прячемся подальше за печку. Нам почему-то кажется, что Железняк, увидев нас, вдруг переменит свое решение, и тогда мать снова будет переживать из-за этого злополучного сена. Но Железняк совсем не думает ругаться. Мы слышим, как он говорит матери точно так же, как часто говорит ей и дед Игнат, передавая для нас то мед, то яблоки, то рыбу:

— Пусть растут потихоньку.

* * *

Мы растем. Не очень, правда, заметно и быстро, часто болеем, простужаемся, кашляем, но все-таки растем и с каждым годом помогаем матери все больше и больше.

Вот и с луга мы уже можем принести пусть по небольшой, но все-таки охапке травы. Теленок ест ее, как нам кажется, с особой охотой, смешно, по-детски шевеля розовыми, чуть влажными губами. К осени он заметно повзрослеет, на лбу у него пробьются коротенькие темно-серые рога, и, бегая по сараю, который станет для него уже совсем тесным, теленок будет грозно стучать ими в шаткую дверцу, стараясь открыть щеколду и вырваться на волю. В октябре месяце дед Игнат по-особому взнуздает его, и мы вместе с матерью, вооружившись хворостинками, отведем теленка в Великий Щимель. На колхозном дворе мы будем внимательно смотреть, как весовщик взвешивает его на громадных машинных весах, потом проводим в загон и, в последний раз почесав ему холку и спину, расстанемся навсегда. Нам будет до слез жалко расставаться со своим теленком, но мы уже приучены к крестьянской жизни и понимаем, что ничего не поделаешь — так надо...

В праздничные Дни бабка Марья наряжает нас во все чистое и, несмотря на протесты матери, ведет в церковь. Нам такие походы нравятся, потому что возле церкви, особенно в престольные праздники, продают конфеты, семечки, медовые пряники. Бабка нам обязательно что-нибудь купит. Но вначале надо, конечно, отстоять службу.

Мы пробираемся к самому алтарю и наблюдаем за всем, что там происходит. Но больше всего за дедом Игнатом. Он староста и регент церковного хора. Перед началом службы дед достает из кармана интересный, диковинный инструмент— камертон, ударяет им о деревянную загородку, подносит к уху, долго слушает его тонкое протяжное пение, а потом, настраивая хор, чистым высоким голосом тянет нужную ноту. Когда же хор не занят, дед следит за порядком в церкви: то поправит наклонившуюся свечу, то поможет дьякону разжечь вдруг затухшее кадило, то сурово, но не обидно успокоит не к месту расшалившихся ребятишек.

После службы к деду Игнату на обед часто приходят отец Харлампий, пономарь Кулька, всегда торговавший при входе в церковь свечками и поминальными грамотками, а иногда и благочинный, отец Федот, чернобородый, щупленький старичок, который обычно приезжал в нашу церковь из соседнего села Кучиновки с ревизией. Пока бабка Акулина накрывает на стол, священники и туговатый на ухо Кулька сидят на крылечке, о чем-то важно и чинно беседуя.

Случается, что в такой вот день заглядывает к деду Игнату Василь Трофимович с каким-нибудь уполномоченным из района. Дед приглашает за стол всех. Как там проходит трапеза и о чем ведется беседа, нам слышать не приходилось. Но зато после обеда, когда все гости, разрумянившиеся от рюмки-другой, опять усаживаются на крылечке, мы не раз, бегая мимо делового двора, наблюдали, как спорят уполномоченный в шерстяной офицерской гимнастерке и отец Харлампий. Иногда эти споры заканчи-ваются размолвкой, и тогда уполномоченный, несмотря на все уговоры Василя Трофимовича, решительно направляется со двора, сопровождаемый громким, заливистым лаем Валета.

Дед Игнат участия в спорах не принимает. Он обычно сидит в сторонке, свесив между колен тяжелые натруженные руки, и, казалось, всем своим видом показывает, что дело свое он сделал: накормил и правых, и неправых, а теперь уж пусть они сами без него разбираются, что истинно, а что ложно в окружающем их мире...

О прежней, довоенной жизни деда Игната мы почти ничего не знаем. Из разговоров старших понимаем лишь, что было у него земли чуть больше, чем у остальных односельчан. Во время коллективизации он в колхоз не пошел, остался единоличником. Дед и сейчас в колхозе не состоит, хотя и работает у Железняка объездчиком. Есть ли ему от такой единоличной жизни какая выгода, нам судить трудно, а вот беды его нам видны и понятны. Связаны они по большей части с конем. Без коня в крестьянской жизни, конечно, не обойтись: и навоз надо вывезти, и в лес за дровами съездить, и сено из-за речки доставить, да мало ли еще чего... В иные годы деду коня держать разрешают, и тогда он покупает где-то на стороне заезженного лохматого мерина, чем-то, как нам кажется, похожего на сказочного Конька-Горбунка. Через месяц-другой этот Конек-Горбунок, хорошо ухоженный и откормленный дедом, оживает, лохматая шерсть его опадает, бока начинают лосниться, и оказывается, что это настоящий воророй конь. Но вскоре, согласно какому-либо новому постановлению, деда вынуждают коня продать. Тогда он достает из повети ярмо, запрягает в телегу свою рябую низкорослую корову и вывозит на ней навоз, боронует по весне картошку и даже ездит по дрова. К этой лошадиной и воловьей работе корова уже привыкла, исполняет ее с усердием и терпением, хотя молока в такие года дает, конечно, меньше.

Василь Трофимович, наверное, мог бы дать деду Игнату колхозного коня, чтоб съездить за дровами или за сеном, но дед старается к нему не обращаться. Скорее всего, он не хочет, чтоб Василя Трофимовича потом упрекали, что он дает колхозное тягло единоличнику.

Нам, конечно, лучше, когда конь у деда Игната есть. В колхозе взять на день коня или вола не так-то просто. В первую очередь, их используют на колхозной работе: на пахоте, на сенокосе или на вывозке навоза, а по дворам раздают лишь тех, которые останутся. При дележе неизменно возникают споры и ругань с бригадиром, который всем угодить не может: народу обычно собирается много, а волов и лошадей остается всего десять-пятнадцать. Мать особенно ругаться и спорить не умеет, и поэтому ей упросить бригадира трудно. Иное дело — договориться с дедом Игнатом. Коня он нам всегда дает, причем без всякой платы.

Утром, когда мы приходим к деду во двор, он, отогнав Валета в будку, сам запрягает коня, крепко и основательно затягивает супонь, заботливо расправляет на сбруе каждый ремешок и застежку, высвобождает из-под хомута гриву, чтоб случайно не натерло коню холку, и лишь после этого передает вожжи матери.

— Гляди, не подорви коня, — неизменно предупреждает он ее.

— Да мы понемножку, — обещает мать, и мы действительно никогда не перегружаем коня.

Когда у деда Игната есть время, он сам отправляется с нами в дорогу. Я помню, как он отвозил меня в больницу, когда я заболел скарлатиной. Стояла осень, солнечная, тихая, небо было синим, просторным, без единого облачка. Болеть в такую пору особенно неохота. Я плакал, лежа на телеге под бабкиным кожухом. Мать, сидевшая рядом, пыталась меня успокаивать и даже обещала, что, может быть, в больнице я еще и не останусь. Дед тоже изредка пробовал меня уговаривать:

— Не горюй, все болеют. Но потом замолкал, должно быть, понимая, что увещание у него получается плохо. Он поворачивался к коню и раз-другой стегал его сыромятным кнутиком, который зо-вется у нас пугою, хотя конь и без того бежал споро и послушно.

Когда мы проезжали мимо дома милиционера, конь, испугавшись овчарки, которая, громко залаяв, неожиданно взметнулась над забором, шарахнулся в сторону и едва не опрокинул телегу.

— Ишь, развели,— обругал дед не столько овчарку, сколько милиционера и стал снова выворачивать на дорогу.

Он дал коню немного передохнуть, успокоиться, а когда поехали дальше, вдруг как-то по-особому, зорко посмотрел на меня и сказал матери:

— Не к добру.

И действительно, вышло все не к добру. Болел я тяжело и долго: сорок один день пролежал в больнице, а потом еще месяца полтора дома.

В больнице дед Игнат изредка меня навещал. Всё время пропадая возле окошка, я видел, как он останавливается за рентгенкабинетом, где была коновязь, послабляет чересседельник, чтоб коню было удобнее есть траву, потом достает мягкую, плетеную кошелку и размеренно шагает к инфекционному отделению. Спросив разрешения у дежурной сестры, я тут же выбегал в приемную.

— Ну, как дела, герой? — обычно спрашивал меня дед.

— Хорошо,— отвечал я.

— А ты плакал,— вспоминал он наше путешествие в больницу.

В кошелке у деда всегда было что-нибудь вкусное: мед, домашние коржики или редкие по этим предзимним временам яблоки. Он передавал мне подарки и по-стариковски заботливо наказывал:

— Поправляйся, болеть негоже.

Я обещал. Дед гладил меня по стриженой ушастой голове, должно быть, не зная, о чем еще со мной можно беседовать. Наконец поднимался и на прощанье спрашивал:

— Чего тебе еще принести?

— Рыбы,— просил я.

— Так ведь не положено,— вздыхал дед, помня наказ врача, что больным скарлатиною рыбу есть нельзя.

— А вы в окошко.

— Попробую,— обещал он и вскоре действительно привозил мне то несколько кусочков зажаренной в муке щуки, то целиком линя, то двух-трех красноперок.

Никого особенно не боясь, он передавал мне узелок с рыбою в форточку и усмехался, глядя, как я, примостившись на подоконнике, тут же начинал ее есть.

Домой из больницы меня тоже привез дед. Осень переходила в зиму. Ночью землю сковало небольшим морозом, припорошило снегом. Но дед приехал еще на телеге. Снег и тонкий паутинный лед на вымерзших лужах крошился, похрустывал под колесами. На телеге уже лежала не трава, а ворох сена, пахнущего осокою и медуницею. Дед Игнат сидел на передке в лисьей шапке, в фуфайке, подпоясанной конопляным поводком, в новых шерстяных рукавицах. Мне так хорошо было после долгого больничного затворничества дышать свежим ноябрьским воздухом, смотреть на деда, который, необидно подгоняя коня пугою, часто поворачивался ко мне, улыбался и говорил что-то доброе и внимательное.

Трудно даже было тогда представить, что бы мы делали, как бы жили без деда...

* * *

Переборов зиму, мы начали строить новый дом. Старый наш со столбом-подпоркой посередине уже совсем пришел в негодность, и мужики разрушили его в один день. Все свои пожитки мы перенесли через дорогу к полунищей бабке Маньке, у которой остановились и заезжие плотники, строившие наш дом.

Днем мы с Тасей собирали щепки, ходили на болото за мхом, помогали матери варить обед, а на ночлег отправлялись к деду Игнату, потому что у бабки Маньки на всех места не хватало.

Добросовестно вымыв на крылечке ноги, мы пробегали через горницу в маленькую комнатку и ложились на широкой деревянной кровати, которую нам уступил дед. Через неплотно прикрытую дверь мы видели, как дед Игнат после ужина садился за стол, застеленный чистой скатертью, и, надев очки, принимался вслух читать толстую церковную книгу. Бабка Акулина занимала место напротив и внимательно слушала его размеренное, таинственное чтение. Так они сумерничали допоздна при свете двенадцатилинейной лампы и крошечной лампадки, которую дед всегда зажигал перед тем, как раскрыть книгу. Изредка их чтение нарушал своим лаем Валет. Тогда дед откладывал на минуту в сторону книгу и, закрывшись рукою от света, смотрел в окно, где бились, намереваясь попасть в комнату, ночные ширококрылые бабочки. Валет, словно почуяв, что дед наблюдает за ним, успокаивался, и чтение продолжалось дальше...

Утром нас всегда будил дед. Он входил в комнату, понарошке, негромко кашлял и звал нас:

— Вставайте завтракать, плотники давно уже работают.

Мы быстро соскакивали с кровати, смотрели в окошко, боясь пропустить что-нибудь самое интересное в строительстве, и выходили в горницу.

А там уже на столе исходила паром вареная картошка, стояла сковородка с жареной рыбой, блестел на утреннем солнце, отливаясь капельками росы, молодой лук. Мы переглядывались, не зная, как лучше поступить: то ли остаться завтракать у деда, то ли шмыгнуть на улицу и поскорее убежать к матери.

— Садитесь, садитесь,— звала нас и бабка Акулина.

Больше мы устоять не могли, дружно взбирались на лавку, брали в руки ложки, но есть не торопились, ждали, пока возьмет себе картошку и рыбу дед Игнат.

— Да вы смелее, смелее,— подбадривала нас бабка Акулина и, поставив одно на двоих блюдечко, сама клала нам по картошке.

Дома за столом мы иногда шумели, разговаривали, а у деда Игната всегда ели молча и не по возрасту чинно. Все-таки боязно, вдруг скажешь что- либо не то, и после дед Игнат пожалуется на нас матери.

После завтрака дед Игнат поднимался и со словами: «Спасибо Господу-Богу» крестился на икону. Мы тоже складывали пальцы щепоткой, повторяли дедовы слова, крестились и склоняли перед иконой свои головы. У деда так положено, и нарушить заведенный порядок мы не смели, хотя в школе нас учили иному...

Дед провожал нас до калитки, успокаивал Валета, который с неистовым лаем носился по двору, зависал на цепи, пытаясь дотянуться до тропинки.

Однажды, выглянув из дедового двора, мы увидели, что возле нашего дома мать о чем-то спорит с плотниками. Мы перебежали через дорогу, застыли неподалеку и вскоре разобрались, о чем спор. Плотникам мешала накатывать бревна береза, растущая в палисаднике, и они хотят ее срубить. Мать просила что-нибудь придумать и оставить ее, потому как она нам очень памятна. Эту березу посадил наш отец, когда Тасе исполнился ровно год. Больше от отца, пропавшего в войну без вести, у нас почти ничего не осталось...

Помогая матери, мы тут же пустились в плач. Особенно сильно и горько плакала Тася, которая чуть-чуть помнила отца и которая считала березу «своей». Росла береза очень трудно и медленно, хотя мы неустанно поливали ее, обкапывали вокруг землю, следили, чтоб соседские мальчишки случайно не сломали ей верхушку. Отчего так получалось, мы не знали. Может, попалась такая под березой земля, а может, отец сажал ее, чувствуя, что жить ему осталось совсем немного, и теперь береза никак не может набрать силы, забыть, кем и в какое время она посажена...

Дед Игнат тоже подошел к плотникам и, узнав, в чем дело, почему мы плачем, принял нашу сторону.

— Ничего, накатаете,— сказал он строго и громко,— береза молодая — пригнется.

Плотники, хотя и с неохотой, но покорились. Спорить с дедом им не резон. Они ведь знали, что на строительстве дед один из главных распорядителей и что он при случае может заставить их заново переделать затянутый угол или плохо подогнанные дверные косяки.

Дед сам определил, каким быть нашему дому. В первый день строительства он тонко заостренным колышком разметил его основание: четыре метра на девять. Мать хотела, чтоб дом был чуть-чуть побольше, особенно в ширину, но дед настоял на своем:

— Не тянись, егоза.

Матери тянуться было действительно трудно. Своими вдовьими силами она строила в деревне первый после войны дом. А сил этих явно не хватало. Особенно денежных. Но дед Игнат и тут нас выручил. Он одолжил матери на долгое время часть своих и часть церковных денег, поскольку заведовал приходской кассой. Потом мы долгие годы, экономя на всем, возвращали ему долг, в первую очередь, конечно, церковный. Мать отдавала в приходскую кассу почти всю свою учительскую зарплату, а на мелкие домашние расходы зарабатывали мы с Тасей, ежедневно носили на базар редиску, морковь или молоко. Церковный долг мы выплатили полностью, а вот успела ли мать до конца рассчитаться с дедом, я точно не знаю.

К осени дом был почти готов: аккуратно и красиво накрыт соломою, побелен. Вдвоем с матерью мы за несколько дней вымостили, выбили обыкновенными вальками глиняный пол, обкопали завалинку, протопили для пробы только что сложенную печку. Одним словом, жить в доме можно было, хотя потом мы еще целых десять лет доделывали его: пристраивали сени и кладовку, штукатурили, стелили дощатые полы.

За день до новоселья дед Игнат пришел в наш дом с маленьким серебряным ведерцем, до краев наполненным святою водою, с пучком жита и с широкой церковной кисточкой. Перевязав жито крест- накрест и положив его на подоконник, дед Игнат троекратно перекрестил каждый угол и, обмакивая кисточку в ведерце, начал освящать наш дом.

Матери, как учительнице, присутствовать при освящении не полагалось, потому что ее за это ругали бы в школе, а вот мы с бабкой Марьей толпились здесь же возле порога. Капельки святой воды попадали на наши головы, приводя нас в какое-то особое трепетное состояние. Дед Игнат переходил из одного места в другое, широко размахивал кисточкой, и мы слышали, как он при каждом взмахе повторяет:

— Мир дому сему. Живите богато и счастливо.

* * *

Мы зажили в новом доме не очень, конечно, богато и счастливо, но зато действительно мирно.

Сидя теперь на кухне и тоскуя лишь о том, что в нашем новом доме нет знаменитого столба-подпорки, вокруг которого так хорошо было играть в догонялки, мы часами могли наблюдать за дедовым подворьем через широкое, всегда чисто вымытое матерью окно...

А жизнь у деда Игната неожиданно переменилась. Недолго поболев, вдруг умерла бабка Акулина. Жила она строго, но вместе с тем как-то неприметно, словно боясь кого-либо обеспокоить своим присутствием, так же строго и неприметно она и умерла. Через день-другой уже вообще могло показаться, что ее никогда не было на свете...

Один лишь дед Игнат безутешно тосковал по бабке Акулине. Он весь как-то ссутулился, завел себе дубовую согнутую на конце до полукруга палочку-посох, седая его борода совсем побелела, обмякла и уже не топорщилась в разные стороны, а мирно покоилась на груди.

Чаще прежнего дед стал заходить к нам, подолгу сидел за столом, пил горячий самоварный чай, по-стариковски вздыхал и постанывал. Мы старались его не трогать, не беспокоить, быстро здоровались и убегали куда-либо по своим делам. У матери теперь добавилось работы. По утрам она ходила доить дедову корову, помогала ему топить печь, а иногда варила у нас дома для него то суп, то пшенную кашу, то картошку. Когда наступало время обеда, мать доставала из печки горшок, заворачивала в полотенце, и мы с Тасей несли его к деду. Поставив горшок в горнице на лавку, мы говорили материнскими словами:

— Ешьте горячее.

— Спасибо,— отвечал дед, как-то непривычно вздыхая и, наверное, смущаясь своей стариковской беспомощности.

В селе, конечно, все понимали, что долго так жить дед не сможет, что ему нужна какая-нибудь старуха, чтоб вести домашнее хозяйство, обихаживать и обстирывать деда. Вдовых старух от Первой и от Второй мировых войн было много, и, наверное, любая из них пошла бы за деда. Одни хотели дожить свою жизнь при мужчине, при хозяине, другие же, почти не скрывая, зарились на дедово крепкое, перетерпевшее все невзгоды подворье.

Но дед ни одну из этих старух к себе не взял. Перетерпев, как и полагалось, год одинокой тоскливой жизни, он привез себе из Кучиновки молодую, может быть, всего тридцатипятилетнюю женщину,— Галю. Привез он ее не в жены, как многие вначале думали, а в домохозяйки, «в прислуги», по словам нашей бабки Марьи. Трофим, вдовые невестки деда Игната, многочисленные внуки встретили Галю не очень ласково, стали реже заходить к нему в дом. Все им поначалу не нравилось в Гале: и как она варит обед, и как моет полы, и как белит стены, и как стирает. Обиженная и раздосадованная Галя несколько раз возвращалась домой в Кучиновку, но дед Игнат неизменно уговаривал ее и привозил назад. В первые месяцы Галиной жизни в Займище один лишь немой Митя, Трофимов сын, по-прежнему не обходил дедов дом стороною, возвращаясь из города, где он работал бондарем в райпотребсоюзе. Галя быстро научилась понимать Митю, и они часто подолгу беседовали, сидя на крылечке. Сдружилась Галя и с нашей матерью.

Зимними длинными вечерами Галя заходила к нам посумерничать, пощелкать семечки возле жарко натопленной лежанки или сообща сделать какую-либо крестьянскую работу. Чаще всего, расположившись на кухне, они с матерью терли на крахмал картошку. Работа эта однообразная, долгая, и ее действительно лучше делать сообща. Мы тоже пристраивались с терками где-нибудь в уголочке и, стараясь не порезать пальцы, помогали взрослым.

Галя рассказывала о своей жизни. Во время войны ее угнали в Германию, и она целых три года обихаживала коров на ферме у какого-то немецкого помещика. Он оказался на редкость злым и жестоким. За малейшую оплошность бил своих работниц вожжами или специально заведенным кнутом, в который были вплетены гитарные струны. Одну девчонку немец забил до смерти. Он накрутил ее косу на руку и бил головой об стенку до тех пор, пока она не умерла.

После войны Галя вернулась домой, в Кучиновку, стала работать в колхозе. Семья у них большая, многодетная, матери, после того как отец погиб на фронте, прокормить ее очень трудно, вот Галя и согласилась пойти к деду Игнату. Рассчитывать на замужество ей особенно не приходилось. До войны не вышла, а теперь кто на нее позарится — в деревне полно невест помоложе...

Дед Игнат Галиной семье помогал и деньгами, и продуктами. Мы не раз видели, как он воскресным днем, нагрузив своего Конька-Горбунка несколькими мешками зерна или картошки, отправлялся вместе с Галей в Кучиновку. Она сидела рядом с дедом на телеге в праздничной юбке и кофте, молодая, черноволосая. Глядя на нее, ни за что нельзя было поверить, что она почти четыре года была где-то в Германии, что потом маялась дома с многочисленными своими братьями и сестрами. Казалось, она всегда жила у деда Игната, спозаранку хлопотала во дворе, в саду, делая всю нелегкую домашнюю работу с завидным вниманием и охотой.

Дед Игнат Галей был доволен. Он как-то помолодел, выпрямился, забросил свой посох. Ходил дед всегда в чистой, выглаженной угольным утюгом рубашке, в хлопчатобумажном, обычном в те времена пиджаке, который сидел на нем особенно ладно и удобно. Бороду, оставленную было без внимания после смерти бабки Акулины, дед опять начал подстригать по-русски, полукругом.

По вечерам, когда мать с Галей терли картошку, дед тоже часто заходил к нам, садился на табуретке под часами, усмехался, обзывая теперь и нашу мать, и Галю егозами, поучал их, что крахмал лучше всего затевать на молодом месяце, на «молодычке», чтоб он был потуже и не «плыл», отстаиваясь в деревянном корыте-ночовках.

Собираясь домой уже почти около полуночи, Галя всегда следила, чтоб дед поплотней застегивал полушубок, надевал рукавицы. Она сама подавала ему лисью шапку, сама открывала дверь, сама несла освободившийся от картошки чугун.

Жить бы, казалось, деду Игнату при Гале и жить. Но вдруг опять навалилась на него беда. От долгого сидения на привязи поздней, уже снежной осенью взбесился Валет. Он сорвался с цепи, покусал вначале корову, потом Галю и деда Игната и убежал на огороды. Целыми днями он носился по округе, нагоняя на всех страх своим бешеным воем. Василь Трофимович и еще несколько мужчин, вооружившись ружьями, пытались его убить, но Валет каждый раз убегал от них и прятался в окрестных лугах и пере-лесках.

Убил его сам дед Игнат. Чуть оправившись от укуса, он встал на лыжи и настиг Валета на Смолярне, где у нас обычно хоронили погибших по какой-либо причине домашних животных и где в те годы не раз целыми стаями собирались волки.

Корову деду Игнату пришлось прирезать и захоронить на той же Смолярне. Собачью будку он сжег на огороде, а проволоку, по которой бегал на цепи Валет, снял и спрятал в повети. Каждое утро теперь дед Игнат вместе с Галей ходил в медпункт, где фельдшерица делала им уколы против бешенства. По словам нашей бабки Марьи, уколы эти особенно «болючие» и делают их почему-то обязательно в живот.

Прошел, наверное, год или полтора, пока все это немного забылось. Дед купил себе другую корову, длинноногую, пегую. Молока она давала не меньше, чем старая, а вот ходить в упряжке никак не хотела, ломала оглобли и дубовую дужку на ярме, вырываясь на волю. Дед Игнат из-за этого расстраивался, переживал. Да и как было не переживать — коня к тому времени ему опять пришлось продать, а без тягла для крестьянина известно какая жизнь.

Выручала деда Игната в эти годы наша мать. Она иногда брала в колхозе коня или вола якобы для себя, а на самом деле для деда Игната. Эту небольшую хитрость все понимали, поскольку было видно, где и на чьем подворье работает конь, но помалкивали, кто из уважения к матери, все-таки учительница, а кто, быть может, побаиваясь Василя Трофимовича, который при случае, наверное, за деда мог бы и заступиться.

Мы ожидали, что дед заведет себе и новую собаку. Многие мужики, зная его охотничий интерес, предлагали ему щенков, но дед отказался от них наотрез. Двор его от этого как-то поскучнел, стал пустынным, хотя мы теперь и могли беспрепятственно заглядывать в любой его угол.

* * *

Умер дед Игнат нежданно-негаданно от совсем нетяжелой и легко излечимой даже в те времена болезни. У него вдруг начало побаливать в правом боку, вначале, правда, не сильно, терпимо, и дед, не обращая особого внимания на эту боль, продолжал трудиться в саду и на огороде. Но потом боль усилилась, заставила деда лечь на кровать. Галя тут же вызвала фельдшерицу. Она долго осматривала деда, расспрашивала, где и как у него болит, но правильно поставить диагноз так и не смогла. Везти же деда сразу в районную больницу она, видимо, побоялась, зная, что там сельских фельдшеров крепко поругивают, если они привозят людей по пустяшному случаю. Дед Игнат маялся дома ночь и потом еще целый день, пока наконец-то наша мать и Василь Трофимович без всякого разрешения не повезли его в районную больницу сами. Там деда сразу же положили на операционный стол, поскольку был у него самый обыкновенный аппендицит, но оказалось, уже поздно — аппендицит у него лопнул, и спасти деда не удалось...

Привез деда Игната Василь Трофимович уже в гробу, который по его приказанию быстро соорудили в колхозной мастерской плотники. Старушки, которые с утра сидели на крылечке, тут же гурьбой вошли в дом и принялись мыть и наряжать деда в праздничный, редко ношенный им при жизни костюм.

Не знаю уж по какой надобности, но в этот момент я тоже заглянул в дом и увидел, как две старушки придерживают совершенно голого деда Игната в оцинкованном корыте, а остальные поливают ему на голову, на плечи и на грудь воду. Старушки осуждающе цыкнули на меня, хотя я и сам пугливо попятился назад от этого страшного, никогда не виданного мною зрелища.

Вечером мы с матерью пришли в дедов дом и долго стояли возле гроба. Мать плакала, а я смотрел, как трепещет и бьется, медленно оплывая, вставленная в дедовы сложенные на груди руки свеча. Одна из старушек, омывавших деда, несколько раз подряд рассказывала, что под мышкой у него было тепло, а это, мол, верный признак, что дед умер преждевременно и что его обязательно можно было вылечить. Тогда, возле гроба, я очень поверил этому, и мне даже показалось, что я сам прикасался к мертвому деду Игнату ладонью и тоже чувствовал исходившее от его тела тепло...

Похороны деда Игната были многолюдными. Народу собралось полным-полно и из нашего села и даже из соседних— все-таки человек в округе он был заметный. Из Великого Щимля приехал на немецком трофейном велосипеде Железняк, к тому времени уже переизбранный из должности председателя, пришел дедов друг, знаменитый велико-щимельский кузнец Иван Логвинович, который до-водился нашей бабке Марье родным братом. Из Кучиновки приехали Галины родственники: братья и сестры. Много народу пришло из нашего районного центра, города Щорса, где у деда Игната тоже были хорошие знакомые и товарищи.

В церкви деда отпевали сразу два священника, наш, Харлампий, и Кучиновский — Федот.

Отпросившись у матери, которая стояла на цвинторе, потому как заходить в церковь ей, учительнице, опять-таки, не полагалось, мы с трудом пробрались к амвону. Нам и раньше приходилось бывать в церкви при отпевании умерших, но сегодня все было как-то по-особому торжественно и возвышенно. Священники и певчие пели дрожащими, скорбными голосами, которые, достигая самого высокого напряжения, вдруг как будто ломались, падали, и тогда было слышно, как плачут возле гроба Галя, ее братья и сестры, дедовы невестки, как, не умея говорить и плакать, вытирает ладонью глаза и мычит немой Митя.

А может быть, нам все это лишь казалось. Мы ведь впервые присутствовали на похоронах так хорошо знакомого и близкого нам человека. Похорон деда Сашка, умершего в сорок шестом году, мы почти не помнили, а все остальные самые тяжелые и горькие похороны были у нас еще впереди.

Стоя возле гроба деда Игната, нам, наверное, тоже полагалось бы плакать. Но мы находились в том детском возрасте, когда смерть пожилых людей еще не пугает, когда она кажется вполне естественной и для детей любопытна лишь обрядом похорон. Крепко взявшись за руки, мы наблюдали за всем, что происходило в церкви. Вот Иван Логвинович пробрался поближе к гробу, посмотрел вначале на мертвого своего товарища, потом на высоко подвешенную к потолку люстру с множеством толстых восковых свечей, которую он собственноручно сделал для займищанской церкви по заказу деда Игната. Казалось, он проверяет сейчас свою работу: удачно ли размещены по широкому кругу из нержавеющей стали подставки для свечей, хорошо ли освещает люстра амвон, священников и лицо умершего, ярко ли блестят на ней, переливаясь и чуть слепя глаза, крохотные, кованные из серебряных полтинников крестики? Вот откуда-то из-за царских ворот вышел, горбясь больше обычного, Кулька с продолговатым темно-коричневым ящиком в руках и начал гасить тоненькие свечки-карандашики, расставленные старушками возле гроба. Некоторые из них не догорели даже до половины, но Кулька все равно задувал их легкое, будто позолоченное, пламя и бросал огарки в свой потаенный ящик. Старушки осуждающе запоглядывали на Кульку, зная эту давнюю его хитрость. Дома Кулька, повыдергивав из огарков конопляные фитильки-гнотики, переплавит воск, накатает новых свечей и опять будет продавать их за перегородкой при входе в церковь. Раньше дед Игнат зорко следил, чтоб свечки, поставленные старушками возле икон или возле амвона на деревянных подсвечниках, догорали до конца, а теперь, конечно, следить за этим будет некому... Вот несколько пчел, привлеченные запахом воска, залетели в церковь, но обнаружив там такое стечение народа, такое яркое полыхание свечей, теперь испуганно бились о зарешеченные церковные окна, жужжали, словно тоже оплакивали деда Игната, своего хозяина...

Наконец отпевание закончилось, и народ вслед за гробом потянулся на кладбище, где на самом его краю между колхозным двором и кузницей была вырыта могила. Похоронная процессия растянулась почти на полкилометра. Впереди высоко развевалась на ветру ярко-красная хоругвь с изображением Иисуса Христа, которую торжественно нес одноглазый дед Савостей. Вслед за ним почти шаг в шаг шел старый Казубец с резным в человеческий рост крестом в руках. Потом четверо мужчин, повязанные белыми платочками по левой руке, несли крышку гроба — веко. Они шли, часто оглядываясь на мужчин, несущих гроб, и на отца Федота, стараясь не пропустить мгновения, когда тот подаст знак сделать одну из положенных двенадцати остановок до кладбища. Отставая от гроба шагов на пять-шесть, сразу за отцом Федотом и певчими шла Галя, а рядом с ней заплаканный, печальный Митя. Потом тянулись многочисленные старушки, женщины, шел, опираясь на костыли и часто кашляя, оттого что нельзя ему сейчас закурить, Кривой Макарович. Мы с матерью, чтоб не мешать родственникам оплакивать деда, шли почти в самом конце похоронной процессии, лишь изредка, во время остановок, приближаясь к гробу. За нами, замыкая процессию, двигался один лишь Артюшевский с ружьем на плече. Должно быть, он возвращался с луга, куда почти никогда не ходил без ружья, и теперь не успел занести его домой. Кому-либо иному старушки обязательно бы указали, что быть с ружьем на похоронах не полагается, но Артюшевского они задевать побаивались...

На кладбище, когда отец Федот и отец Харлампий отпели положенные молитвы, мы с матерью подошли для прощания с дедом Игнатом. Мать заплакала, поцеловала деда в лоб и торопливо отошла в толпу. Я тоже склонился над ним, безжизненно холодным, пожелтевшим, поцеловал, в последнее мгновение успев заметить, что борода у деда совсем по-живому развевается от легкого дыхания ветра.

Когда гроб опустили в могилу и отец Федот сковырнул лопатой из каждого ее края по комку земли, я по научению старушек вместе с другими ребятишками взял в руки горсть холодного песка и бросил его на дедов гроб.

Мужчины тут же, сменяя друг друга, начали засыпать могилу. Последним взялся за лопату Железняк. С большим знанием дела, по-хозяйски он обстучал тыльной стороной лопаты холмик, выровнял его, чуть поправил плечом высокий сосновый крест. Сразу чувствовалось, что за долгие годы войны не раз и не два приходилось ему хоронить своих боевых товарищей, и вот теперь в мирной жизни это горькое умение пригодилось бывшему солдату, чтоб похоронить старого друга и надежного советчика — деда Игната.

После похорон были поминки. Мать, помогавшая Гале еще накануне варить в здоровенных полутораведерных чугунах борщ, кашу и обязательный у нас на любых поминках узвар, хлопотала теперь в дедовой хате, а я вместе с другими ребятишками, добросовестно съев выданную еще на кладбище просфору, затеял на улице нашу любимую игру — лапту.

Не верилось, конечно, что нет больше деда Игната, что по утрам не будет он выходить из своего двора с веслом и с сетью, собираясь на рыбалку, что нигде его теперь не встретишь: ни на речке, ни на лугу, ни в церкви. Но долго горевать нам, ребятишкам, об этом не приходилось — мяч, ловко поддетый битой, высоко летел над дедовым домом в голубое прозрачное небо...

* * *

Почти сразу после похорон деда Игната начались суды и пересуды за его подворье. Главным наследником был, конечно, Трофим, но хотели получить свою долю и жены его погибших братьев. Кроме того, полагалось кое-что и Гале, прожившей у деда почти шесть лет. Она, правда, ни на что особенно не надеялась, собрала свои нехитрые пожитки и уехала назад в Кучиновку.

Трофиму, чтоб стать полноправным хозяином отцовского дома, надо было выплатить назначенную судом сумму каждой вдове. А он все тянул с этим и тянул. Несколько раз на подворье к деду Игнату приезжала из района комиссия и в присутствии наших сельсоветчиков делала опись дедового имущества. В этой описи и заключалась главная закавыка всего застопорившегося дела. Ведь оценить крестьянское хозяйство деда Игната: его дом, сараи, рыбацкие снасти, пасеку, наконец, его знаменитую ножную ступу можно было и так и эдак. Тут уж все зависело от честности и добросовестности членов комиссии.

Трофиму каждый раз казалось, что комиссия завышает стоимость дедового добра, и он, нарядившись в хромовые сапоги и собственноручно сшитую рубаху, потому как был хорошим портным, в фетровую, привезенную с войны шляпу, отправлялся в город, как говорила наша бабка, «хлопотать». Возвращался Трофим после этих «хлопот» обычно хорошо подвыпившим. Остановившись на огороде между домом своего отца и домом другого нашего соседа, деда Иваньки, чья дочь Прасковья была одной из тех вдов, которые надеялись на часть наследства, он принимался ругаться такими замысловатыми матерными словами, что родители старались в это время не выпускать детей на улицу. Да что там матерные слова и дули, которые Трофим, смачно поплевав на прокуренный большой палец, в изобилии показывал ни в чем не повинному деду Иваньке и его жене, бабке Явдохе, он грозился дотла разорить и сжечь их дом.

В конце концов Трофим и победил всех в этом тянувшемся несколько лет наследственном деле. Он выплатил вдовам и Гале какие-то не очень большие суммы и вскоре перебрался в дом деда Игната, оставив свой сыну Федору. Подворье сразу зажило новой, дотоле неведомой нам жизнью. С утра до позднего вечера бабка Ганна, Трофимова жена, ругала всех, кто ни попадался ей под руку, от поросят до кур и внуков одними и теми же словами: «Чтоб вас пранцы побрали!» Что это за «пранцы», я тогда понятия не имел, но у нас так часто ругались деревенские женщины. Лишь много позже, заглянув в словарь Даля, я дознался, что «пранцы» есть род золотушной болезни, парша, и бабка Ганна снипосылала её на всех правых и неправых не зря.

Понять сварливость бабки Ганны, старухи в общем-то доброй и мягкой, можно было. Сколько пришлось ей намаяться с вечно подвыпившим Трофимом, с немым Митей, пока он немного подрос и обучился бондарному делу, с Федей, который к тому времени тоже начал крепко запивать и которому в будущем не раз еще предстояло побывать в тюрьме. А сколько пережила она, дожидаясь с войны Трофима и старшего своего сына Василя!

На широкой, построенной дедом Игнатом возле забора лавочке, где раньше по вечерам чинно рассиживались старухи, теперь чаще всего сидел, низко опустив голову, пьяный Трофим. Иногда он соскальзывал с лавочки и падал на землю, обжигая себе лицо и руки крапивою, которая на редкость быстро проросла из-под забора и заглушила траву-мураву. Тогда бабка Ганна звала на помощь нашу мать, и они вдвоем, с трудом подняв Трофима, отводили его в дом. Наутро, он, опохмелившись самогоном, который потихоньку гнал в погребе, с сетью на плечах тяжело шагал к речке. С легкой руки деда Игната в их роду все занимались, да и по сей день занимаются рыбалкой. Но как не похож был шаг Трофима на шаг деда Игната! Двигался Трофим как-то враскоряк, словно боялся, что не попадет ногой на землю, и иногда действительно не попадал, путался в картофельной ботве и едва не падал вместе с сетью. Рыба ловилась у него тоже послабее, чем у деда Игната. Казалось, он ездит на речку не столько затем, чтобы поймать рыбу, поохотиться за ней, сколько затем, чтоб на свежем речном воздухе немного прийти в себя после вчерашнего запойного дня. Закинув сеть, он иногда часами сидел в лодке, курил папироску за папироской, а то и дремал.

Дедовых пчел Трофим забросил вообще. Не с руки было ему, человеку пьющему, с ними заниматься. Зато с портновскими своими делами Трофим и пьяный, и трезвый справлялся всегда хорошо. Он был единственным на всю деревню портным, который умел перешить солдатскую шинель на полупальто, а это по тем послевоенным временам очень ценилось. Шил кое-какую одежку Трофим и для нас. У меня до сих пор где-то хранится в деревенском доме похожая на гимнастерку рубашка его работы.

Пережил Трофим деда Игната всего лет на пять-шесть. Поздней осенью он пьяный долго пролежал на холодной, сырой земле и простудился. От этой простуды у Трофима и открылась рана на ноге. Несколько месяцев он хромал, страшно матерился, все еще выпивая по рюмке, проклинал войну и вообще все на свете. А потом сразу поник, обессилел и, как говорила бабка Марья, «прибрался» из этой жизни...

Несколько лет бабка Ганна перемогалась на подворье сама, все так же напористо ругая кур и поросят, пока к ней не перебралась внучка Рая с весело выпивающим мужем Иваном. Бабка Ганна немного попритихла, успокоилась и все чаще стала приходить к нам, чтоб побеседовать с матерью, излить свое горе о Федоре, который в очередной раз сидел в тюрьме. Умерла она быстро и неожиданно от ущемления грыжи.

Деда Игната мы часто вспоминали все эти годы. Но особенно много разговоров велось о нем весной, когда после Пасхи на Фоминой неделе в канун Радоницы ( у нас этот праздник на белорусский манер называется Дедами) мы отправлялись на кладбище убирать могилы умерших. В школе нас за это поругивали, считая, что таким образом ученики приобщаются к религии, но мы все равно шли на кладбище, вооруженные лопатами, граблями и вениками, иногда даже забыв снять пионерский галстук. Несмотря на директорский запрет (кстати, человека приезжего, у которого своих могил у нас в селе не было), приходила на кладбище и мать, потому как понимала, что страшнее любого запрета мнение деревенских жителей, молва, что вот, мол, такие-то и такие забыли своих пращуров и на Радоницу даже не убирают могил.

В этот день, оставив самые неотложные дела, собиралось на кладбище едва ли не все село. Грустное это, но живое занятие — убирать могилы умерших, помнить, что рано или поздно, но нам тоже предстоит лечь на кладбище в один с ними порядок.

Мы с раннего утра трудились на кладбище, не покладая рук. Вначале убирали два расположенных рядом холмика, под которыми лежали наш прадед Михаль и прабабка Ульяна, потом переходили к могилам деда Сашка и материной сестры Тани, умершей от простуды совсем еще девчонкой, потом сгребали листья и прошлогоднюю траву с незанятого клочка земли, где, горюя, всегда заказывала положить себя после смерти бабка Марья, и наконец шли к могиле деда Игната.

Густо посыпав могилу желтым песком, мы выкладывали на ней два креста: один в изголовье из сосновых расщепившихся за зиму шишек, а другой в ногах из растения, которое мы промеж себя назвали «зелеными шишками» и которое на самом деле носит удивительное название «молодило». Растет оно, по крайней мере, у нас, только на кладбище.

Передохнув дома самую малость и одевшись потеплей, я вместе с бабкой Марьей опять отправлялся на кладбище, теперь уже на поминки. Это считалось в школе вообще большим проступком, за который могли вызвать в учительскую или даже поставить в угол в холодной, выходящей окнами на север комнате. Но мать ни разу не запретила мне идти на поминки, хотя потом ей самым серьезным образом доставалось от директора.

Когда мы с бабкой огородами, через березняк и колхозный двор подходили к кладбищу, народу там уже было полным-полно. Старушки, расстелив прямо на земле между могилами льняные простыни, выкладывали на них из кошелок всякую снедь: куриный, специально для такого случая сваренный холодец, фруктовый наваристый кисель, крахмальные блины, выставляли обычно в высоких, сделанных из снарядных гильз кружках поминальный медовый напиток — коливо. Мужчины, еще на подходе к кладбищу снимавшие шапки, добавляли ко всему этому по бутылке вина или самодельной водки.

В ожидании отца Харлампия, который на Радоницу обязательно исполнял поминальную службу на кладбище, старушки зажигали на каждой могиле свечи, и они горели в изголовье умершего, возле креста, до глубокой ночи, особо печальным и трепетным пламенем.

Мы тоже зажигали свечи вначале на своих могилах, а потом на могиле деда Игната. Я брал у бабки крашеное, оставшееся от Пасхи яйцо и принимался катать его по дедовой могиле крест-накрест из одного конца в другой, хотя толком и не понимал, зачем и почему это делается. Бабка терпеливо ждала, пока я натешусь этим немного забавным катанием, потом заставляла меня разбить яйцо и положить на крест. «Так надо»,— всегда отвечала она на мой вопрос и, перекрестившись на могилу, добавляла: «Чтоб деду было чем на том свете разговеться».

Во время поминок на наших порядках за деда Игната взрослые всегда выпивали по рюмке вина, а мы, дети, по три ложки колива. Все вспоминали, как дед при жизни обязательно подходил к нашим могилам, чтоб выпить рюмку за упокой Михаля Филипповича и Александра Михайловича, с которыми по-соседски был хорошо дружен. Мне всегда казалось, что дед Игнат и сейчас вот-вот появится из темноты и, освещенный полыханием поминальных свечей, скажет, обращаясь к могилам, свое обычное: «Лежите с миром...» Но ему уже никогда не суждено было появиться, он сам лежал на краю кладбища с миром и упокоем...

* * *

Все реже и реже, занятый то работой, то какими-либо иными, как будто неотложными делами, приезжаю я в свое родное село. Но когда приезжаю, обязательно прихожу на кладбище. Посидев немного на лавочке возле могил деда Сашка, бабки Марьи и умершей совсем недавно, раньше положенного срока, матери, я всегда перехожу к могиле деда Игната. Сняв шапку, я долго стою возле нее и молчу...

ЗИМНИМИ ВЕЧЕРАМИ

Зимними холодными вечерами собирались мы в нашем совсем уже обветшавшем доме, зажигали керосиновую лампу-восьмилинейку и начинали записывать в тетрадки песни, которые слышали от взрослых, недавно переживших войну людей. Песни эти, чаше всего переделанные из ранее уже известных, были то тяжелыми, горькими — о смертях, о страданиях:

По полю танки грохотали,

Танкисты шли в последний бой,

А молодого командира

Несут с разбитой головой,—

то грустными — о любви, о молодости, на долю которой выпали нелегкие фронтовые испытания:

Есть мука, которой и смерть не страшна,

Она мне на долю досталась,—

Над гордой и смелой любовью моей

Немецкие псы надсмеялись,—

то озорными, веселыми — о Победе, о скором возвращении домой, о долгожданных встречах:

Делу время, а потехе только час,

Распрощаемся, красавицы, сейчас:

Наше дело — до Победы воевать,

Отвоюемся — вернемся танцевать.

Экономя керосин, мы подкручивали фитилек лампы,— лишь бы он немного освещал старинный, рассчитанный на большую семью стол. Чернильница у нас была одна, и поэтому мы садились поплотнее друг к дружке, чтоб удобнее доставать до нее тоненькими деревянными ручками. Собирались за этим столом почти все дети из нашей улицы: Оля Полевик, Феня Ефименко, двоюродные сестры Маруся и Галя Комиссаренко, двоюродные брат и сестра Ваня и Маруся Смоляк, Шура Крумкач, Петя Ушатый.

Иногда, отложив в стороны ручки, мы начинали пробовать свои голоса, петь только что записанные песни. Во всем мы подражали нашим матерям, пели грустно и печально о разлуке, о невозвратимых потерях. Было нам тогда по десять-двенадцать лет. С фронта отцы вернулись только у четырех ребят: Пети Ушатого, Гали Комиссаренко, Вани Смоляк и Маруси Смоляк. Остальные отцов своих не знали и не помнили, в том числе и мы с Тасей. У Оли же Полевик, самой старшей из всех собиравшихся, не было и матери. Она не так давно умерла, и теперь Оля жила в доме возле речки у дяди Гриши.

Над моей головой висела фотография отца, который в войну оставался на оккупированной территории и был арестован немцами в один день с отцом Оли Полевик за связь с партизанами. Оба они до сих пор числятся пропавшими без вести.

Желтенький, похожий на летнюю ночную бабочку язычок пламени колышется, трепещет от нашего дыхания, от наших голосов. Кажется, он вот-вот погаснет, и в доме тогда станет совсем темно и страшно. Но он держится, горит, неярко освещая наши взволнованные лица.

Я пою плохо, потому что от природы у меня нет ни голоса, ни слуха, но стараюсь, во всем подражая моему ровеснику и лучшему товарищу Коле Павленко, который поет чисто и звонко, звончей даже многих девчонок. Я во многом завидую Коле: его пению, его ловкости и смелости в детских играх, его умению хорошо рисовать, но больше всего я завидую тому, что Коля очень похож на своего отца. Об этом все говорят, да я это и сам вижу, сравнивая Колю с портретом его отца, который висит у них в маленькои с недостроенными сенцами хате, всегда аккуратно обрамленный вышитым рушником.

Я же на своего отца совершенно не похож. Во-первых, волосы. У отца волосы вьющиеся — и вьющиеся не какими-нибудь кудряшками, а настоящими, будто морскими, волнами. У меня же волосы прямые, гладенькие, летом выгорающие на солнце добела. Есть, правда, у меня на этот счет одно утешение: отцова мать бабка Дуня говорит, что у отца до тринадцати лет волосы тоже были прямые, а потом вдруг закучерявились, как у деда Дениса. Я с нетерпением жду тринадцати лет, часто заглядываюсь на фотографии отца и деда Дениса, тоже погибшего на войне. Но ждать мне еще целых четыре года...

Во-вторых, брови и веснушки. У отца брови темно-русые, густые — у меня же белесые, едва-едва заметные. А вот с веснушками дело обстоит наоборот. На фотографиях у отца веснушек что-то не видно, а у меня и нос, и щеки, и подбородок усеяны ими вдосталь. Я от этого часто расстраиваюсь. Глядя на меня, расстраивается и мать, мажет мне лицо сметаною, каким-то кремом, отваром из трав, но ничто не помогает. Надежда у меня опять-таки на возраст. Бабка Дуня, которая иногда приезжает к нам в гости из поселка Мосты под Гомелем, утешает меня, мол, у отца веснушки тоже были до тринадцати лет, а после исчезли. Но время в детстве тянется удивительно медленно, и заветные тринадцать лет никак не исполня-ются.

В-третьих, у отца почти квадратные скулы и мощный красивый подбородок с ямочкой посередине, не то что у меня — остренький, худой, на котором никакой ямочки, конечно, не предвидится.

На всех фотографиях отец очень строгий, серьезный, хотя в общем-то совсем еще молодой, всего двадцатилетний. Я его немного побаиваюсь и никак не могу представить, как бы с ним разговаривал, если бы он остался жив. А поразговаривать хочется, и я никак не верю, что отец погиб. Раз он всего лишь пропал без вести, значит, может еще где-нибудь отыскаться и прийти к нам домой. Например, в Америке или в Аргентине, откуда, по рассказам взрослых, иногда возвращаются пропавшие на войне люди.

В тайне от остальных ребят я закрываю глаза и загадываю, что вот сейчас отец постучится в дверь и зайдет в дом. Одет он будет точно так, как на одной из фотографий: в тяжелом зимнем пальто, в фетровой шляпе, в руках отец обязательно будет держать свой учительский портфель, с которым сейчас ходит в школу Тася. Что тогда начнется — трудно себе даже представить.

В дверь действительно кто-то стучится. Я вздрагиваю, весь сжимаюсь внутри, сердце мое колотится, как мячик... А вдруг...

Ребята тоже настораживаются. Но совсем, конечно, по другому поводу. Они, наверное, думают, что это возвращается из школы наша мать, которая учит нас всех географии, ботанике и химии и которая часто по вечерам бывает на всевозможных педсоветах, политзанятиях или на сессиях сельсовета, поскольку ее все время избирают депутатом.

Но ошибаются и ребята, и я... В дом заходит с гармошкою через плечо Толя Коропец. На нем старенькая латаная телогрейка, холщовые крашенные бузиною штаны, ватные бурки с калошами-бахилами. Одежда для гармониста не очень, конечно, завидная, но все мы одеваемся не лучше, поэтому никто особого внимания на Толины крашенные бузиною штаны не обращает. Все рады, что он пришел, и что сейчас будут танцы под гармошку. Толя ровесник Оли Полевик, но ходит в один класс с Тасей, потому что из-за войны поступил в школу позже. Учится Толя не очень хорошо, но зато парень он веселый, покладистый и на гармошке играет просто здорово...

Девчонки встречают гармониста как самого желанного гостя. Они прекращают пение, усаживают Толю возле окошка и с нетерпением ожидают, пока он развернет гармошку. Одна лишь Галя Комиссаренко, на которую Толя засматривается, кажется, больше, чем на других девчонок, не преминет пропеть ему шуточную, чуть переделанную частушку:

Ой, чего ты, Коропец,

Ой, чего ты бедный?..

Толя на это, правда, не обижается. Он, не спеша, с достоинством отстегивает на гармошке пуговку, пробегает пальцами по голосам, словно пробуя, не очень ли она застыла на морозе. А потом растягивает гармошку пошире и начинает играть, улыбаясь и подмигивая сразу всем девчонкам. На щеках у него от этой улыбки образуются две веселые ямочки, которые, как нам кажется, смущают не одну только Галю Комиссаренко...

Для начала Толя играет вальс. Девчонки сразу разбиваются на пары и кружат вокруг столба, которым у нас в доме подперта лопнувшая во время бомбежки перекладина. Ребята же не танцуют. Во-первых, мы не умеем, а во-вторых, девчонки, наверное бы, с нами не пошли. Так уж получилось, что все они старше нас на год-два, а это в детском возрасте очень заметно. Зато мы можем сколько хочешь сидеть рядом с гармонистом, слушать музыку, смотреть, как ловко бегают его пальцы. А это, может быть, даже лучше, чем кружиться вокруг столба по глиняному полу...

Чинно и важно, стараясь ничем не выдать своей обиды на девчонок за их невнимание, мы рассаживаемся рядом с Толей: справа — Коля Павленко и я, а слева — Петя Ушатый и Ваня Смоляк, которого мы между собой ласково зовем Смолячком. Ваня меньше всех нас и возрастом, и ростом, но по характеру он бойкий и шустрый. Мы с ним тезки по всем статьям: он Иван Иванович, и я Иван Иванович. Среди наших школьных товарищей вообще много ребят, которые носят отцовские имена. Вот и Петя Ушатый не просто Петя, а Петр Петрович. Когда мы родились, наши отцы были либо на фронте, как у Вани и Пети, либо уже успели погибнуть, как, например, у меня. А вот Коля Павленко родился хоть и в сорок третьем году, но еще при отце, которого в начале войны не взяли в армию по здоровью. Поэтому Колю и назвали Колей, а не Алексеем, как отца. На фронт Колин отец ушел осенью сорок третьего года. Ушел и не вернулся, погибнув совсем недалеко от наших мест. Коле в это время не было еще и года... От отца у Колиной матери осталось три письма, написанные на небольших листочках из записной книжки. Чаще других Коля показывает нам последнее:

«Здравствуй, моя дорогая жена Дуня!

Здравствуйте все мои родные: отец, мать, сестра Ольга, сестра Настя, Галя, Шура, Маруся, моя дорогая дочка Олька и сын Колька! Передаю вам свой горячий красноармейский привет и желаю всего наилучшего в вашей жизни.

Моя красноармейская жизнь проходит пока хорошо. Со мной займищанских ребят никого нет. Три дня назад видел Василия Рыбальченко и Андрея Игнатовича, но где они сейчас, я не знаю.

Вы переживаете, что у меня из дому были плохие лапти, но я их уже давно выбросил, так как получил новое обмундирование, зимнее, теплое.

В настоящий день стоим у Днепра и рвемся душой как можно скорее громить проклятого немецкого паразита, который нагло напал на нашу землю и нарушил нашу счастливую жизнь. Но врет он, ему будет конец, он будет разбит.

Дуня, закончила ты копать картошку или нет и вообще как ты приготовилась к зиме? За сапоги, которые мы купили с тобой, ты теперь расплатись сама, чем тебе будет лучше. Может быть, ячменем или еще чем. Одним словом, ты сейчас хозяйствуй сама, но во всем советуйся с Ольгой и отцом. Передай отцу и Ольге, что я очень прошу их не оставлять моей семьи в беде. И тебя очень прошу, как можешь, жалей моих детей. Я очень-очень скучаю по Олечке и Кольке. Как только вспомню, как Олечка говорила «тата», то не могу без слез забыть.

На этом я свое коротенькое письмо кончаю. Жму всем вам руку и крепко целую. Скорее пишите ответ. Хотя скучать и нет времени, но все же скучаю.

20/Х. 43 г.

Ваш Алеша.

Адрес. Действующая Красная Армия. Полевая почта 01113 Т, Павленко А.».

Многие из нас родились во время оккупации, родились, как в старину — дома. У меня повитухой была сестра деда Сашка, бабка Борисиха, дожившая после почти до столетнего возраста. Мать рассказывала, что она для начала хорошенько нашлепала меня, поскольку я никак не хотел кричать, а потом перевязала пуповину шелковой ниткой, выдернутой из шелкового «цыганского» платка. С тем и живу...

Всем нам выдали метрики на немецком языке. Я их даже чуть-чуть помню. Они ведь были у меня до сорок шестого года, пока мать не принесла из районного ЗАГСа новенькие, русские, на которых стоит пометка: «Запись восстановлена». Немецкие метрики, к сожалению, не сохранились, а то интересно было бы посмотреть, что там писали о нас немцы. Но зато сохранился материн паспорт времен войны, в котором на всю страничку стоит немецкий штамп. Тася, уже умеющая читать по-немецки, иногда переводит мне слова, написанные печатными и самописными буквами:

Der Die Uschataja Galina

ger. am 1921 ist von

der Basstelle Snowskanter Nr. 182

Registrirte worden Seimischtsene

Grosse 158

Statut mittel

Augen grau

Haar dunkelblond

Des Kenzeichen keine

Gultig bis 31. 3. 1944

Burgemeister

Все это означает: «Ушатая Галина, родилась в 1921 году, зарегистрирована в паспортном пункте города Сновска под номером 182, как жительница села Займище. Рост — 158 сантиметров, сложение среднее, глаза серые, волосы темно-русые, особых примет не имеет. Действительно до 31 марта 1944 года. Бургомистр».

Я слушаю Тасю, и мне совершенно непонятно, зачем это немцам надо было знать, какие у нашей матери глаза, какой у нее рост, какие волосы? Наверное, то же самое немцы писали в наших свидетельствах и о нас. У меня, например, глаза серые, волосы светло-русые, а у Таси — глаза карие, волосы темные и, главное, вьющиеся,— она больше похожа на отца. А вот рост... С ростом я не знаю как быть. Ведь мы еще растем...

Иногда я завожу разговор об этих метриках с бабкой Марьей, которая сейчас, несмотря на шум и музыку, основательно похрапывает в кухне на печке. У нее обо всем свое суждение. Подперев голову больной, искалеченною когда-то в молодости рукою, она говорит:

— Главное, чтоб веры вы были нашей.

Это точно — мы все крещеные по нашим, русским обычаям. Во время войны у нас в Займище церковь не работала, и меня крестили в соседнем селе Носовке. Крестной была материна подружка, тетя Маня, а крестным дядя Миша, Михаил Дмитриевич, племянник бабки Марьи. Но ни крестной, ни крестного во время моего крещения в церкви не было. Дядя Миша воевал на фронте, а тетю Маню угнали в Германию. Мою мать, когда она уже была беременна мною, тоже хотели угнать, но ей кто-то подсказал, и она спряталась на лугу. Иначе не миновать бы мне родиться где-нибудь в Германии. Крестил меня дед Митька, отец дяди Миши, и бабка Явдоха, мать тети Мани. Крестную свою, которую мы с Тасей все время зовем матерью, я впервые увидел в конце сорок пятого года, когда она вернулась из Германии и привезла мне в подарок шелковую майку и трусы. В этом немецком наряде я долго щеголял летом на улице на за-висть всем окрестным ребятишкам. Дядя Миша появился в Займище и того позже. Он еще несколько лет после войны служил в армии.

Толя Коропец между тем все растягивает и растягивает гармошку, кажется, не зная никакой устали. Вслед за вальсом он сыграл фокстрот, польку, падеспань и, наконец, добрался до своей коронной — сербиянки. Лихо развернув мехи, Толя сыпанул такой дробью, что я никак не могу уследить за его пальцами, мне чудится, что их у него штук по десять, не меньше, на каждой руке.

Опережая всех, первой в круг выскакивает Галя, худая, большеротая и проворная донельзя. Она мчится вприпрыжку вокруг столба и начинает петь знакомые нам, только что записанные в тетрадку частушки. Вслед за Галей в круг выскакивает либо Феня, либо Оля Павленко, тоже голосистые, веселые девчата. И начинается у них частушечный разговор, взрослый и серьезный, начинаются девичьи от-кровения о том, как вернулся с фронта солдат и как девчонке ни за что не удается завладеть его вниманием. Частушки эти длинные-предлинные, но мы терпеливо их слушаем, наперед зная, что закончатся они хорошо и весело.

Подружка моя,

Что глядишь невесело?

— Твой герой вернулся с фронта,

А ты нос повесила!—

поет Галя. А Феня ей отвечает:

Подружка моя,

Гордо он себя ведет,

Орденами грудь увешал

И меня не узнает.

И опять вступает Галя:

Подружка моя,

Я скажу по совести,

Он тебя, как прежде, любит,

Но молчит от гордости.

А Феня свое:

Ох, подруга моя Галя,

Посоветуй, как мне быть,

Как вернуть свое мне счастье —

Его сердце покорить?

И так без конца:

Подружка моя,

Как останешься вдвоем,

Обстреляй его глазами,

Истребительным огнем.

Подружка моя,

Ты не тот совет даешь

— Он обстрелянный на фронте,

Его пушкой не пробьешь!

Подружка моя,

Ты получше погляди,

Если с фронта взять не можешь,

Надо с фланга обойти.

Подружка моя,

Не о том ты речь ведешь,

Он ведь тактику усвоил,

Его с фланга не возьмешь!

Подружка моя,

Нужен натиск боевой,

Ты возьми его штурмовкой,

С подготовкой огневой.

Подружка моя,

Снова поражение

Я попала целиком

— К нему в окружение.

Ничего не остается,

Милая Маруся —

Поклонись ему пониже

И скажи: «Сдаюся...»

Вам советую, девчата,

Лучше не ломайтесь,

Если любите героя —

Сами признавайтесь!

Наконец выдыхаются и гармонист, и танцоры. Запыхавшиеся девчонки в изнеможении падают на лавки. Толя Коропец, тоже изрядно запыхавшийся, на минуту откладывает гармошку в сторону. Но веселье продолжается. Немного отдохнув от танцев, все рассаживаются рядком на самой длинной лавке, которая идет от красного угла (по-нашему- покутя) до порога, и начинаются у нас веселые, смешные игры «в садовника», «в кольцо» и еще в «барыню», где мне особенно нравятся слова ведущего: «В черном, в белом не ходить, «да» и «нет» не говорить».

Мы шумим, балуемся, строго судим фантики, заставляя провинившегося то выскакивать на улицу, чтоб узнать погоду, то кукарекать петухом в трубу, то лазить в подпечье, темное и страшное, где зимой у нас всегда хранятся тыквы.

Бабка Марья на наше баловство никак не откликается. Она все так же спит на печке, а может, только делает вид, что спит. Может, слушая наши затейливые разговоры, смех, она вспоминает свое детство и свою юность. Родилась бабка Марья в Малом Щимле, небольшом хуторе, мимо которого мы всегда проходим по дороге в районный центр, город Щорс. У нее было семь сестер и два брата. Прокор-мить такое семейство нашему прадеду Логвину Ильичу было, конечно, нелегко, хотя он, как говорит бабка, считался крестьянином вполне справным. Все дети с самого раннего возраста работали и дома, помогая матери, и в поле. Ходили они также на заработки, особенно во время жатвы. Рожь у нас с давних пор жнут серпами, поскольку ценится не только зерно, но и немятая, кулевая по-нашему, солома, которой кроют дома и сараи. Работа эта считается женской, хотя она и очень трудная. Я ее уже знаю. У себя на огороде мы тоже рожь жнем серпами.

Логвин Ильич выдавал замуж своих дочерей рано. Наделял клочком земли, приданым: скрынею, подушками, льняными, вышитыми самой невестой рушниками — и с Богом. Все дома легче — одним едоком меньше.

Бабка Марья вышла замуж тоже рано, лет восемнадцати-девятнадцати. В приданое ей досталась скрыня, которая стоит у нас посреди хаты и в которой мать вместе с простынями, ряднами, другими нехитрыми деревенскими пожитками хранит отцовский шерстяной костюм, несколько рубашек с отстегивающимися воротничками и темно-красный, в полоску галстук. Несколько лет тому назад там еще лежали байковые, ни разу не надеванные отцом нижние штаны, но мать у нашей деревенской портнихи Артюшевской пошила мне из них настоящий летний костюм: небольшие брючки на одной подтяжке и курточку с множеством пуговиц. Одеждой этой я, пятилетний, гордился не меньше, чем немецкими трусами и майкой, хотя бегать и валяться по песку в костюме было очень уж неудобно — слишком быстро он грязнился.

Чуть позже я в бабкиной скрыне обнаружил еще кое-какие отцовские вещи: фетровую шляпу, которую после у нас часто брали в клуб для художественной самодеятельности, поскольку она была, кажется, единственной шляпой на всю деревню; безопасную бритву производства Московского завода «Красная звезда», небольшой зажим для галстука с голубеньким в крапинку камушком, всевозможные книги по истории и даже отцовские тетради по математике, когда он учился в Городнянской педшколе. Отцовскою бритвою, повзрослев, я начинал бриться и бреюсь ею до сих пор, до сих пор ношу на галстуке его зажим, часто заглядываю в отцовские тетрадки, дивясь, каким он аккуратным и серьезным был человеком, несмотря на свой юношеский возраст.

Когда мы были совсем маленькими, то, играя в прятки, часто залезали в бабкину скрыню. За это нам, конечно, попадало. Но как заманчиво было лежать в полной темноте на ряднах, на вышитых крестом и цепочкой рушниках, на отцовском костюме, который мать никак не хотела продавать, все еще, наверное, надеясь на возвращение отца. Костюм этот я сносил классе в восьмом-девятом, когда он мне стал почти впору. Помню, как мы с матерью долго примеряли его, как мать что-то в нем подшивала, укорачивала, а бабка Марья, по своему обыкновению, сидела на стуле под часами, строго поджав губы. Но когда я наконец-то надел костюм, чтоб идти на улицу, она не выдержала и разволновалась:

— Я думала, не доживу.

Вообще волноваться и плакать бабке Марье в жизни пришлось много. Едва успела она выйти замуж и перебраться из Малого Щимля в Займище, как деда Сашка призвали в армию. Собственно, призывали не его, а старшего брата Ивана. Но Иван к тому времени был человеком уже ученым, работал помощником машиниста в депо города Сновска, как тогда назывался Щорс. Успел он обзавестись семьею, детьми. Отрывать его от дома и от такой редкой по тем временам для деревенского человека работы не было никакого резону. Поэтому на семейном совете решили, что в армию пойдет Сашок. На всякий случай нажарили ему ноги крапивою — вдруг врачи подумают, что у новобранца рожа и дадут ему отставку. Но ничего из этого обмана не получилось. Попал дед в кавалерийскую часть, которая квартировалась в Красном Селе под Санкт-Петербургом, и прослужил в ней семь лет, включая и всю Первую мировую войну. Солдатом он был хорошим и дослужился даже до унтер-офицерского звания. По бабкиным рассказам, в армии деда любили за легкий, отзывчивый характер, за пение, которым он очень славился, за храбрость. Жаль, дед умер слишком рано, когда мне было всего три года, а то бы я сам у него обо всем этом порасспросил. За семь лет службы не раз дед был ранен, не раз падал с лошадей и на фронте, и в запасном полку, где обучал верховой езде новобранцев. От этого, наверное, и умер раньше положенного срока, всего в пятьдесят семь лет...

Бабка все ждала его, растила дочь Таню (старшую сестру нашей матери) и все надеялась, что вернется дед Сашок живым. Сейчас, правда, бабка Марья вспоминать об этих годах не очень-то любит. Если зайдет о них разговор, она лишь тяжело вздохнет и надолго замолчит...

Вернулся дед с войны, засунул саблю в стреху и принялся крестьянствовать. Однако крестьянствовал он своеобразно: больше помогал солдатским вдовам, сиротам, чем работал дома. А вдов этих и сирот после Первой мировой войны было в селе тоже вдосталь. Бабка из-за этого иногда сердилась на деда, ворчала, но ничего поделать не могла.

Дедову саблю я обнаружил в стрехе, когда мы уже после его смерти переделывали сарай. Не дав нам ею вдоволь наиграться, бабка отнесла саблю к деревенскому мастеру на все руки Серпову, или, как его все звали в селе, Серпику, чтоб он наделал из нее ножей. Но даже Серпик не смог вынуть из ножен дедову саблю, так заржавела она в стрехе почти за тридцать лет. Мы надеялись, что теперь бабка отдаст нам безопасную саблю навсегда, но она благоразумно выбросила ее в нашу древнюю речку Сновь, где и без того всякого оружия, наверное, полным-полно, начиная от времен Новгород-Северского князя Игоря Святославича и заканчивая последней войной...

Когда началась эта война, деда на фронт не взяли уже по возрасту. Но все равно горя и слез бабке хватило. Погиб наш отец, погиб дед Денис, погиб сын деда Ивана, ни разу не виденный нами с Тасей дядя Коля, погибло еще много близких и дальних наших родственников...

У всех ребят, которые сейчас играют в нашем доме «в садовника», «в колечко», почти такие же судьбы, почти такие же родословные. И у Шуры Крумкача, и у Пети Ушатого, и у Коли Павленко деды тоже были солдатами и воевали в Первую мировую войну. Рассказы их об этой войне грустные и печальные, но они как-то заслонились еще более грустными и тяжелыми рассказами о войне Оте-чественной, в которой принимали участие и на которой погибли наши отцы.

Веселье наше в самом разгаре. Мы разделились на две партии: одна играет «в колечко», другая — «в садовника». То и дело слышны крики ребят, которые водят:

Кольцо-кольцо,

Выйди на крыльцо.

Или:

Я садовником родился,

Не на шутку рассердился:

Все цветы мне надоели,

Кроме... розы.

И только «роза» хотела отозваться, как на крылечке, обивая веником ноги, застучала наша мать.

Мы с Тасей сразу узнаем ее по особым, твердым и решительным шагам, по негромкому покашливанию и даже по тому, как мать обметает веником сапоги — быстро и основательно, чтоб не нести снег в дом.

Ребята на минуту затихают и, кажется, впервые за весь вечер смотрят на часы. Времени уже порядочно, без малого девять. Пора собираться домой...

Мать, правда, их не торопит, не ругает нас за «разгром» в доме. Она понимает, что если играешь «в садовника» или «в колечко», то обязательно что-либо сдвинешь с места, затопчешь глиняный, еще утром чистый-пречистый пол. Мать сама в детстве очень любила играть в эти игры и нас научила...

Но ребята все равно начинают потихоньку собирать со стола свои тетрадки, складывают их кто за пазуху, кто в холщовые или в противогазные, оставшиеся от войны сумки, которые служат теперь нам вместо портфелей. Время действительно уже позднее, да и мать... Она для ребят все-таки учительница, и они чуть-чуть стесняются. Мы с Тасей знаем, что наша мать учительница очень хорошая. Она никогда не кричит на учеников, не ругает их, не выгоняет из класса, как, случается, делают другие учителя. Она очень справедливая, и за это ее любят. Нам с Тасей в школе мать поблажек не дает. На уроках мы зовем ее, как и все ученики, Галиной Александровной, но зато дома... Дома мы с матерью в большой дружбе...

Возле вешалки, за дверью, ребята шумят и толпятся, разбирают свои одежки, в основном телогрейки или перешитые из солдатских шинелей пиджаки на вате. Оля Полевик аккуратно снимает с крючка свое байковое с плюшевым воротничком пальто, которое ей как сироте и примерной ученице подарили на Седьмое ноября в школе. Ваня Смоляк, самый проворный и ловкий, быстрее других находит в общей куче и напяливает на голову будёновку. Она досталась ему от отца, который служил срочную службу в армии еще до войны. Правда, Ваня носит ее не первый. До этого будёновку носили по очереди его старшие братья: Володя, Коля и Шура, которые тоже иногда заходят к нам на вечеринки. Ваня парень нежадный и часто дает нам примерять будёновку — затейливую шапку с множеством пуговиц и острым верхом. В такой шапке да еще с собственноручно выстроганной деревянной саблей в руках нетрудно представить себя героем и победителем во всех войнах.

Мать помогает ребятам одеваться, наказывает им поплотнее кутаться в платки и шапки, потому что на улице морозно и ветрено. Особое беспокойство у нее за Толю Коропца, у которого и одежонка послабее, чем у других ребят, и идти ему далековато.

Никто из нас не избалован роскошью и достатком, но Коропцам приходится хуже всех. Отец их пасет в колхозе волов. Должность эта не очень доходная, а семья у них большая. Кроме Толи, еще трое детей: Галя, Рая и Маруся. Галя, правда, недавно вышла замуж и теперь живет отдельно, а вот Рая и Маруся, меньшие Толины сестры, пока при родителях. Но главная беда Коропцов не в большой семье (есть у нас в селе семьи и побольше) и даже не в должности отца, а в огороде. Земля на приусадебном участке у Коропцов, считай, одна из самых непригодных в селе. Песок, гора, как принято у нас говорить. Ничего толком на этой горе не растет: ни картошка, ни рожь. Налоги же Коропцам приходится платить наравне со всеми, никто скидки на плохую землю, на то, что у Коропцов нет даже грядок, не делает. Вот и случается, что зимою им бывает и холодно, и голодно...

Но Коропцы не унывают. Девчата у них бойкие, занозистые, а Толя, хоть и помягче сестер, поспокойнее, но зато гармонист и танцор отменный...

Мать закрывает за ребятами дверь, подметает на скорую руку затоптанный пол, и мы садимся ужинать. Я в основном налегаю на хлеб и молоко. Хлеба кусаю побольше, а молока пью поменьше, чтоб было посытней. Так меня всегда учили бабка и мать. Лишь однажды они нарушили это требование. Несколько лет тому назад зимою мать вдруг начала мне говорить: «Хлеба кусай поменьше, а молока пей побольше». Я начал делать так, как приказала мне мать, но у меня ничего не получилось: маленький темно-коричневый кусочек хлеба мгновенно исчез во рту. Раньше мать обязательно похвалила бы меня за такое рвение, а теперь лишь вздохнула и покачала головой. Когда тебе всего четыре года, очень трудно понять, что летом была засуха, что год выдался неурожайным и что сейчас самый настоящий голод...

Но все это, к счастью, уже миновало, все это мы уже пережили и даже чуть-чуть успели забыть...

После молока я требую у матери своего любимого лакомства: горку сахару-песку и кусок хлеба. С хлебом я расправляюсь быстро, потому что мне охота поскорее приняться за смешную, совсем еще ребячью забаву. Я наклоняюсь низко к столу и, потихоньку слизывая сахар языком, делаю из горки разные фигуры: то треугольники, то квадраты, то кружочки, и так до тех пор, пока весь сахар не исчезнет. Мать иногда меня поругивает за это баловство, мол, уже не маленький, а я ничего не могу поделать с собой — мне так нравится, я привык к этому с самого раннего детства. Правда, мать насыпала мне тогда горку вдвое меньше, чем сейчас. С сахаром после войны было совсем плохо. Мать изредка приносила из города вместо него сахарин или темно-бурый самодельный сахар, от которого никакого проку не было... А сейчас с сахаром дела обстоят получше. На базаре его продают приезжающие откуда-то из Курской и Воронежской областей тетки по четыре рубля стакан. Цена, конечно, немалая, но, главное, сахар бывает. Мать хранит его в шкафу, в плотно завязанном мешочке. Мы сами туда без спросу не заглядываем. Мать, конечно, никогда нам не откажет, но и тратить сахар как попало не разрешит. Он потому и лакомство, что редкий и дорогой...

После ужина, по-нашему,— вечери, мы забираемся на печку к бабке Марье. Мать ставит на коменок лампу, и мы принимаемся читать книжки. Мать, готовясь к завтрашним урокам, читает географию и ботанику, Тася — какую-нибудь толстую, взятую из библиотеки книжку, а я свои любимые сказки про Покатигорошка, про подземное царство, про царевну-лягушку. Раньше мне их читали мать или Тася, а теперь я уже сам человек грамотный и ученый, как-никак второклассник.

Зимний, холодный ветер злится и воет в трубе, бросает в окна колючий, метельный снег. Зима стоит лютая, тяжелая. Иногда слышно, как на улице трескается от сильного мороза земля. В доме у нас холодно, старые, взятые в «лисицы» стены совсем не держат тепла. За день печка уже остыла, да и протоплена она была не Бог весть как. Вокруг нашего села, куда ни глянешь по горизонту — все леса и леса, а с дровами дело обстоит худо. Выписать их очень трудно и в колхозном, и в государственном, казенном, лесе. Нам-то еще ничего, нас кое-как выручает торф, который дают матери в школе как учительнице, а вот другим приходится совсем трудно.

Окна в нашем доме для тепла наполовину забиты соломою. А одно, которое выходит на улицу, так и целиком. От этого в комнатах всегда полумрак. Днем, когда не зажигается лампа, даже больший, чем вечером. Холодом тянет и от глиняного пола, и от входной двери, хотя мы ее стараемся изо всех сил утеплить. Каждую осень по косякам прибиваем новую солому, которую бабка Марья сплетает в длинные тугие косы. Но тепло все равно не держится, по утрам на двери то там, то здесь выступает самый настоящий иней. Вся беда еще в том, что у нас в доме нет рубленых сеней. Вместо них приделан неболь-шой дощатый коридорчик, продуваемый ветром со всех сторон. В метельные дни в нем образуются целые сугробы снега. Строили этот коридорчик, видимо, временно, но он простоял без малого сто лет. Не зря, наверное, говорится, что временные постройки самые долговечные... Доски на коридорчике позеленели, обросли кустистым седоватым мхом, крыша, покрытая иногда соломою, а иногда толем, то и дело протекает.

Не помогают нам бороться с холодом и завалинки, которые мы с матерью, как только наступает осень, добросовестно ладим вокруг дома, укутываем картофельной ботвой. Землю, как говорит наша бабка, все равно не нагреешь. Глиняный пол, несмотря на то, что за долгие годы он намазан до полуметровой толщины, холоднющий-прехолоднющий. Босою ногой на него не ступишь.

Но вообще-то мы народ привычный и на холод не сильно жалуемся. Жить можно. Особенно вечером, когда протоплена лежанка, когда горит на коменке лампа, когда рядом мать, Тася, бабка Марья, кот Мурчик, а в руках книжка, и не какая-нибудь, а «Русские народные сказки». Больше других мне нравится сказка про Покатигорошка, как он отыскал Змея-Горыныча, поел весь его железный хлеб, все железные бобы — и победил.

Страничка шелестит за страничкой, ветер в трубе воет и злится, словно Змей-Горыныч. Но я его не боюсь, мне даже хочется, чтоб он залетел в дом и мы бы с ним померялись силами...

— Давайте спать,— неожиданно предлагает мать. - Поздно уже.

Волей-неволей приходится соглашаться. Во-первых, действительно уже поздно, скоро одиннадцать, а во-вторых, надо экономить керосин, его у нас в старом, заткнутом бумажною пробкою бидоне осталось совсем мало.

Мы укрываемся широким, всегда чисто выстиранным рядном, тоже когда-то доставшимся бабке Марье в приданое, и начинаем потихоньку засыпать. Я, как самый маленький, лежу посередине, между матерью и Тасей. Глаза у меня уже совсем слипаются, но я все равно еще успеваю подумать, помечтать об отце. Я так делаю перед сном каждый вечер. В полной темноте и тишине мне представляется, что отец прилетит обязательно на самолете. Он никогда не был летчиком, не служил даже в армии, но, по материным и бабкиным рассказам, я знаю, какой он был смелый и отчаянный. А раз смелый, то тогда, конечно, обязательно летчик, потому что смелее летчика никого не бывает. Я даже знаю, где самолет сядет — за огородами, в лугах, между ольховым лесом и речкою Сновью. Прилетит отец на военном самолете «ястребке», которые каждый день кружат над нашей хатой, над лугом, и лесом, кувыркаются с крыла на крыло, делают мертвые петли, тренируются... Я первый подбегу к самолету, и отец сразу меня узнает...

Я засыпаю с этой надеждой и даже во сне хочу, чтоб скорее наступило утро...

ПОКА ЗВЕНИТ КОЛОКОЛЬЧИК

И вот оно наступает. Отца, конечно же, нет, хотя иной раз меня будят прилетающие с Городнянского аэродрома самолеты. Они кружат и кружат над нашим домом...

Зато мать давно проснулась и топит печь. Мы свешиваем из-за коменка головы, чтоб узнать, который час и не пора ли собираться в школу. Мать подает нам прямо на печь по чашке молока и куску хлеба.

Позавтракав, мы слезаем с печки, умываемся над тазиком, поливая друг дружке на руки холодную колодезную воду. У Таси к школе все готово еще с вечера, книжки и тетрадки аккуратно сложены в отцовский портфель. Ей остается только зажать перед зеркалом галстук специальным металлическим зажимом, на котором изображен костерок с тремя язычками пламени. Тася самая примерная ученица в школе, она получает одни пятерки и переходит из класса в класс обязательно с похвальной грамотой. У меня же такого прилежания и таких способностей к учебе нет. Случается, я получаю даже тройки. Перед матерью мне, конечно, стыдно, но что поделаешь, если я такой неусидчивый и невнимательный: то букву пропущу, то напишу неаккуратно — некогда ведь, ребята зовут на санках кататься, какая там учеба!

Книжки, завернутые в газеты, я нахожу на лавке, на отцовском патефоне и даже на лежанке, где вчера делал уроки, спасаясь от холода. Потом принимаюсь за поиски ручки. С ней мне особая беда. Вернее, даже не столько с ручкой, сколько с пером-лягушкой. Если бросишь ручку как попало на дно портфеля, то кончик пера обязательно раздвоится и ничего толком им не напишешь. Ручку я нахожу на подоконнике рядом со своим самодельным песенником, засовываю ее за корешок книжки. Ольга Ти-мофеевна нас за такие хитрости ругает: книжки ведь из-за этого вымазываются в чернилах. Но тут уж надо выбирать — либо книжки, либо перо. Я всегда выбираю перо, хотя книжку мне тоже жалко. А вот Тася кладет перо на дно портфеля, и оно у нее ломается очень редко. Но то Тася, она отличница, ей иначе нельзя. С кого же тогда будут брать пример остальные ученики?

Но вот все готово. Я надеваю пальто, шапку, решительно отказываюсь от шарфа. Мать особенно не настаивает, зная, что это бесполезно, что шарф на улице я все равно сниму и спрячу в портфель — никто из деревенских ребят шарф не носит. А вот Тасю, у которой больные бронхи и которая простужается чаще меня, мать поверх обыкновенного платка укрывает еще одним, толстым, шерстяным, крепко завязывает сзади узел. Тася сразу становится похожей на маленькую старушку.

Взявшись за руки, мы выходим на улицу. Двадцатипятиградусный мороз сразу хватает нас за носы, за щеки; ветер, хоть и утихший немного за ночь, но все равно резкий и колючий, то и дело норовит сорвать с меня шапку. Еще совсем темно, на небе горят яркие утренние звезды. Дорогу, которую вчера проторили в сугробах подводы, опять замело метелью. Мы идем осторожно, все время поглядывая на ноги — не потерялась ли в снегу галоша? Возле колодца нам встречается с полными ведрами воды дед Игнат. На нем телогрейка, туго подпоясанная конопляной веревочкой с роготулькой на конце, яловые сапоги, лисья шапка; усы и борода у деда заиндевели на морозе, покрылись сосульками. Он сейчас похож на месяц Январь из давным-давно знакомой мне сказки «Двенадцать месяцев».

— Не замерзли? — останавливается возле нас дед.

— Не-е-е, — дружно отвечаем мы, хотя если признаться по правде, то продрогли уже основательно.

— Сидели бы дома, — беспокоится за нас дед. — Какая там учеба в такой мороз!

Мы помалкиваем. Сидеть дома нам совсем неохота. В школе веселей. Да и идти нам недалеко. Вот свернем сейчас за колодцем направо, пройдем мимо сельсовета, мимо куста боярышника, занесенного почти до самой верхушки снегом, и увидим нашу родную школу — длинное, перестроенное из помещичьего дома здание под железом. Несколько лет тому назад наш новый учитель физкультуры Павел Кузьмич Куценко написал на ее резном фронтоне белой краской лозунг: «МИРУ — МИР!» Днем, когда светит солнце, этот лозунг виден далеким-далеко, а сейчас он лишь слабо мерцает белым пятном. Но мы знаем, что он есть и будет всегда!

В школьных окнах уже горит свет. Там хозяйничают, заканчивая топить грубки-голландки, техработницы тетя Варя и тетя Христя, которых мы все любим, хотя немного и побаиваемся.

Школа находится от нас так близко, что весною и осенью мы на большой, двадцатиминутной переменке даже бегаем домой, чтоб подкрепиться перед остальными двумя уроками, выпить чашку молока или поесть горячего, только что вынутого из печки пшенного супу. А вот ребятам, которые живут под самым лесом на хуторе или в Малом Щимле — худо. Особенно сейчас, зимою. Попробуй добраться за два-три километра по такому морозу и снегу. Но они идут шумными, веселыми ватагами.

Перед началом урока Оля Руденок, маленькая конопатая наша одноклассница, рассказывает, как ночью вокруг их дома ходили волки. Ребятам, которые живут в центре села, становится страшно, а ей хоть бы что. Оля — человек лесной, их хата самая крайняя на хуторе, лес начинается у них прямо от порога. Так что слышать и видеть волков Оле приходится часто...

У малощимельцев свои разговоры. Они рассказывают о бабке, которая с самой войны живет в землянке возле кладбища. Хата ее сгорела во время бомбежки, а поставить новую у бабки нет сил. Наша хата с забитыми соломою окнами, с глиняным полом и промерзшей насквозь дверью тоже чем-то похожа на землянку, но все-таки хата. А как переносить в земле морозы и метели, мне даже представить страшно. Солдаты, правда, на войне тоже жили в землянках. Но то солдаты и война, а сейчас мирное время.

В карманах у нас полным-полно всяких находок: стреляные гильзы, наши и немецкие, обрывки пулеметных лент, заржавевшие автоматные диски. Больше всего таких находок у хуторян. Они ищут их в окопах, которые густой цепочкой опоясывают Малые горы. В самый большой из них, где по нашим понятиям стояла пушка, мы, скатываясь с горы на самодельных лыжах, прыгаем, словно с трамплина. Матери строго-настрого наказывают нам ничего в окопах не брать, ведь сколько было случаев, когда по неосторожности или по баловству взрывались и дети, и взрослые. Возле школы живет Миша Акуленко, парень чуть постарше нас, которому таким вот взрывом оторвало кисть руки. На хуторе, неподалеку от Оли Руденок есть другой Миша, теперь уже совсем взрослый мужчина. Ему тоже взрывом оторвало руку. Его все так и зовут в селе — Миша Безрукий. Но мы все равно каждый патрон, каждую гильзу стараемся исследовать самым основательным образом. Тут уж матери ничего с нами поделать не могут...

Но вот тетя Варя, прерывая наши разговоры, звенит школьным колокольчиком, сделанным из снарядной гильзы. Часто, будучи дежурными, мы спрашиваем у нее разрешения позвонить в него. Тетя Варя всегда разрешает. Возьмешь колокольчик за отполированный до матового блеска гвоздик, колыхнешь раз-другой гайку, которая, словно пчелка, прячется под колпачком, и он зальется веселым раскатистым звоном. Тут уж хочешь не хочешь, а сразу побежишь в класс, займешь свое место за партой и будешь ждать, когда появится Ольга Тимофеевна.

И вот она появляется, высокая, стройная, с тугими, аккуратно уложенными венчиком вокруг головы косами. Поздоровавшись, Ольга Тимофеевна начинает перекличку. Один за другим поднимаются из-за парт ученики, мои одноклассники, почти все безотцовщина, сироты. Но есть в нашем классе, да и не только в нашем, ребята, чьи отцы остались в живых, но они их тоже ни разу не видели. Во время войны отцы этих ребят служили у немцев в полиции и теперь сидят в тюрьме далеким-далеко от

дома. Сидеть им по двадцать пять лет. Все это мы хорошо знаем. Но поскольку ни в чем не повинные ребята растут, как и мы, сиротами, то нам кажется, что их отцы тоже погибли...

Через несколько лет, правда, они вернутся домой после амнистии, не отсидев даже половины срока. Мать укажет мне на двоих, причастных к гибели моего отца. Они покажутся тогда мне самыми обыкновенными, ничуть не страшными людьми...

Урок между тем идет своим чередом, любимый мой урок русской литературы. Ольга Тимофеевна, закончив перекличку, начинает проверять домашнее задание. Я изо всей силы тяну руку, чтоб рассказать выученное дома стихотворение. Ольга Тимофеевна замечает мое рвение, вызывает к доске. Сопровождаемый выжидающими взглядами ребят, я прохожу между партами к учительскому столу, поворачиваюсь лицом к классу и, набрав полную грудь воздуха, принимаюсь читать:

Рано утром, на рассвете,

Когда мирно спали дети,

Гитлер дал войскам приказ

И послал солдат немецких

Против всех людей советских —

Это значит — против нас.

Но от моря и до моря

Поднялись большевики,

Но от моря и до моря

Встали красные полки...

Потом еще про «ястребков», которые взлетели в небо, про приказ товарища Сталина очищать от нечисти свои края. Каждое слово я стараюсь выговаривать ясно и четко, а сам все время представляю «ястребков». Мне даже кажется, что я вижу, как подбитый ими горит и падает на землю немецкий самолет с похожей на сломанное колесо свастикой.

Мать рассказывала, что осенью сорок третьего года, когда мне было всего полтора месяца и когда фронт уже возвращался назад, за ней погнался точно такой самолет. Мать со мной на руках перебегала из кустарника в окоп, где прятались бабка Марья с Тасей. Немецкий летчик заметил ее и начал стрелять. Мать упала на землю, закрыла меня, и так мы с ней переждали, пока самолет не улетел...

Когда я немного подрос, мы с матерью, собирая траву для коровы и теленка, часто останавливались возле ольхового куста, под которым она лежала. За эти годы куст тоже подрос, его длинные побеги теперь почти доставали до вербы, растущей на косогоре возле маленького обнесенного деревянным срубом родничка. А в войну этот куст был совсем маленьким, чуть выше моего нынешнего роста. Спрятаться за ним от самолета было очень трудно...

Ольга Тимофеевна ставит мне за чтение «отлично», и я, гордый, возвращаюсь за парту. Коля Павленко, пропуская меня к окошку, одобрительно стучит по плечу и улыбается. Этой его похвале я радуюсь даже больше, чем полученной пятерке. Коля — друг, какие бывают редко. Мало того, что он лучше всех в классе рисует, лучше всех решает задачки, так он еще и ныряет лучше всех деревенских ребят. Целую минуту Коля может проплыть под водой. С таким другом мне ничего не страшно.

Коля даже не боится Костю, который сидит сзади нас, на самой последней парте, и которого мы с недавних пор прозвали Тарзаном. Костя лет на пять старше нас, но учится всего во втором классе. Отец и мать у Кости погибли во время войны, и теперь он вместе с младшим братом Володей живет у какой-то бабки на хуторе. Колхоз содержит их на патронате. Люди они с Володей вольные. У бабки живут лишь зимою, а по весне, как только пригреет солнышко, перебираются в березняк, где у них возле осушительной канавы построен шалаш. За лето Костя обрастает длинными курчавыми волосами, загорает до черноты — ну Тарзан Тарзаном. Отыскать его в березняке и заставить учиться очень трудно не только учителям, но и председателю сельсовета, который, случается, ищет его с кнутом в руках. А искать есть за что. То вместе с ватагою ребят Костя сделает набег на знаменитый сад Ольги Кожанки, то ради озорства затащит телегу с сонным дедом Елисеем, стерегущим колхозный двор, на кладбище, то перенесет дощатый туалет старого Корнея с огорода на улицу. Да мало ли чего может придумать Тарзан...

В первые послевоенные годы патронованных жило в нашем селе много. Но потом они постепенно разъехались. Одних отыскали родители, с которыми они расстались во время войны, других перевели в детдома, третьи поступили в ФЗУ. Остались у нас только Костя с Володей.

Как жить без отца, мы все хорошо знали, а вот как жить еще и без матери, представить нам было очень трудно. Поэтому мы, хотя и побаивались немного Костю с Володей, но вместе с тем и жалели их, словно они были гораздо моложе нас. На переменках мы делились с ними захваченными в школу хлебом или льняным жмыхом, по-нашему макухой, снабжали их книгами, тетрадками, перьями. Мать подарила Володе, который был хоть и меньше Кости, но учился уже в третьем классе вместе с Петей Ушатым, темно-коричневый, легко растягивающийся свитер. Точно такой свитер был и у меня. Целую зиму мы ходили с Володей в одинаковых свитерах, и мне от этого было как-то хорошо и отрадно...

Урок потихоньку подходит к концу. И вот уже тетя Варя зовет нас на переменку. Я с тетей Варей дружу с давних пор. Во-первых, она наша близкая родственница, дочь того самого Ивана, за которого наш дед Сашок служил в армии. А во-вторых, она просто очень хорошая и добрая. Во время оккупации немцы заставили тетю Варю работать дежурной на переезде, узнав, что до войны она была железнодорожницей. Через ее переезд немецкие и мадьярские карательные отряды часто ездили в Елинские леса воевать с партизанами. Соберут они по окрестным деревням мужчин с подводами, выстроят их в обоз и отправляются рано поутру в Елино, за тридцать километров. Едут пьяные, навеселе. Тете Варе даже страшно поднимать шлагбаум. Но пройдет день-другой, и возвращаются они назад понурые, обмороженные. Половина обоза загружена убитыми и ранеными. Тут уж тетя Варя открывает шлагбаум побыстрее...

Я договариваюсь с тетей Варей, чтоб она разрешила мне позвонить в колокольчик, когда закончится переменка, и бегу к ребятам.

Веселая жизнь — переменка. Зимнее декабрьское солнышко уже поднялось над школьным двором, борется с морозом, слепит нам глаза. А мы катаемся на ледяной горке, которая начинается сразу от школьного порога и заканчивается далеко на огородах. Калошами-бахилами и подошвами сапог, пошитых дедом Хомой, мы отполировали ее до зеркального блеска. Кататься на такой горке одно удовольствие. То и дело образуется куча-мала, кто-то уже едет на спине, кто-то верхом друг на дружке. Тете Варе эти наши забавы не очень нравятся.

— Головы порасшибаете! — сердится она на нас и посыпает горку торфяным пеплом.

Правильно, конечно. Расшибиться на таком льду можно даже очень просто. Но как удержаться, чтоб не попробовать свои силы и ловкость. Поэтому, как только тетя Варя уйдет назад в школу, мы в считанные минуты проложим рядом с посыпанной пеплом дорожкой другую. Тетя Варя посмотрит на нас в окно, улыбнется и лишь покачает головой...

У девчонок на переменках свои заботы. Они выстраиваются в две шеренги, берут друг друга под ручки и начинают водить в широком просторном зале веселый хоровод: «А мы просо сеяли, сеяли...» Потом играют «в цепочку», «в третьего лишнего» или, образовав посреди зала кружок, затевают в самом конце переменки новый, теперь уже грустный и жалостливый хоровод: «Подоляночку».

Ребята, вдоволь накатавшись на улице, иногда врываются в эти девичьи хороводы, ломают их ряды, нарушают пение, и тогда начинается в зале настоящая битва, которую могут разнять только тетя Варя или тетя Хри-стя.

На переменках мы забываем обо всех наших домашних заботах и горестях. Мы играем, веселимся, нимало не задумываясь о том, что детство наше тяжелое, трудное. Оно нам кажется вполне нормальным, обычным, может быть, потому, что другого детства, другой жизни мы не знаем и сравнивать нам не с чем...

В начале первого уроки заканчиваются. Тетя Варя в последний раз звонит в колокольчик и потихоньку выпроваживает нас из школы. Мы начинаем разбредаться по своим улицам. Идти домой по солнышку, по хорошо проторенным дорожкам совсем иное дело, чем добираться утром по сугробам и заносам в предутренней стойкой еще темноте.

Малощимельцы и ребята, которые живут на Галерке увязавшись за сенным обозом, отправляются в дальним свою, полную приключений дорогу. Да и как обойтись без приключений, когда им надо миновать кладбище колхозный двор, плотину — и везде можно придумал какую-нибудь забаву, особенно если во главе всей ватаги идет не кто-нибудь, а сам Тарзан.

Поудобнее пристроив на спине холщовые сумки, уходят на дальние лесные улицы хуторяне. Они тоже горазды на всякие выдумки: то покатаются на Марфиной горке, то как-нибудь смешно разыграют живущего бобылем деда Евдокима, то закроют у кого-либо на щеколду с улицы дверь.

Нам тоже хочется побаловаться, поозорничать возле клуба, возле колхозной каморы или возле церкви. Но сделать это нам гораздо труднее, чем галёрцам и хуторянам. Вся наша жизнь на виду. Из окошек нас могут заметить родители, соседи, а еще хуже — председатель сельсовета Павел Коротенко или председатель колхоза Василь Трофимович. Оба они фронтовики, и, в случае чего, шутки с ними плохи. Потом еще учителя, завклубом, секретарь партийной организации Алексей Иосифович Артюшевский, человек строгий и грозный.

Одним словом, сразу после школы нам надо чинно и важно идти домой.

ВСЕ ПОЗАДИ

Дома бабка Марья кормит нас обедом, борщом, пшенною или «дубовою», вареною из кукурузы кашею и, конечно же, молоком. До борща, который бабка зажаривает старым, оставшимся еще с прошлой зимы салом, я не большой охотник, а вот каша и молоко — другое дело. Молока я могу выпить, сколько хочешь. Правда, сейчас перед отелом наша корова дает молока совсем мало, и бабка основательно поругивает меня за то, что не ем борща. Я терплю, ничего не поделаешь — виноват.

Тася тут же садится за уроки или берет в руки библиотечную книжку, от которой оторвать ее очень трудно. У меня же есть дела посерьезней, поважней, чем уроки и книжки. Надо помочь матери пилить дрова. Я надеваю пальто, отворачиваю шапку ушами вверх (работать все-таки иду, не прохлаждаться) и уже направляюсь к двери, но вдруг слышу, как кто-то робко и тяжело скребется в нашем полутемном коридоре. «Нищие», — догадываюсь я и отступаю к печке.

Так оно и есть. С трудом открыв дверь, в дом заходит грузная седая старуха с холщовым мешком через плечо. На голове у нее старый, порванный во многих местах платок, в руках вместо посоха обыкновенная сосновая палка с необрезанными сучками. Перекрестившись на икону, старуха начинает заученно шептать не то молитву, не то заговор.

— Садись, Аксинья, передохни, — терпеливо выслушивает ее моление бабка Марья.

— А и посижу,— отвечает та.— Притомилась малость, метельно нынче.

Бабка Марья с Аксиньей не то чтоб в дружбе, но в давнем знакомстве. Я тоже знаю Аксинью давно, с самого раннего детства. Вначале побаивался, а теперь не очень... В войну у Аксиньи погибли все родственники, сгорела хата, и вот на старости лет ей пришлось нищенствовать.

Аксинья большая охотница до всяких рассказов. Вот и сейчас, расслабив платок, она начинает рассказывать о том, как то ли в Старых, то ли в Новых Боровичах вернулся домой пропавший на фронте без вести солдат.

— Ваш тоже вернется, — говорит она, минуту спустя, зная, конечно, все про нашего отца.

— Дай-то Бог, — отвечает бабка Марья, но как-то не очень твердо и не очень уверенно.

Мне охота и дальше послушать Аксиньины рассказы про всякие небывалые дела, которые случаются то в одном, то в другом селе, про дезертиров и даже про беглых немцев, будто бы до сих пор скрывающихся по лесам. Но работа не терпит, надо пилить дрова, мать и так опаздывает на уроки.

Я торопливо пробегаю мимо Аксиньи, боясь, что она начнет меня угощать какими-либо сухариками из своего мешка. Не раз и не два одаривала она меня ими, черными, смерзшимися на морозе. Но сегодня Аксинья меня не остановила, не позвала к себе. Она лишь внимательно посмотрела на мои бурки, на пальтишко и вздохнула:

— Растет хозяин...

— Растет, — похвалила меня бабка Марья.

А я уже за порогом. Уже бегу к матери, которая действительно волнуется, где это я там запропастился.

Работать вдвоем с матерью для меня одно удовольствие. Она никогда не сердится, не обижается, если я что-либо делаю не так, она все терпеливо объясняет мне, учит.

Выбрав бревно потолще, мы кладем его на козлы: мать за комель, я — за вершину, и начинаем пилить гибкою острою пилою, которую нам всегда одалживает дед Игнат. Пахучие смоляные опилки летят нам под ноги, засыпают галоши, пила прямо-таки поет, врезаясь в дерево. Мать необидно советует мне:

— Ты ручку не сжимай, свободно ее держи, легонько.

Я это уже знаю, но, забывшись, каждый раз стараюсь сжать ручку покрепче и покрепче тянуть ее на себя, чтоб перепилить бревно как можно скорее. А оно толстое, сучковатое, и перепилить его без перерыва у меня не хватает силы.

— Давай передохнем, — говорит мать, словно устал не я, а она.

— Не-е, — тяну я пилу из последних сил, но потом все-таки сдаюсь — рука у меня совсем онемела.

Мать не торопится, ждет, пока я отдышусь, и опять советует:

— Пилу на себя не загибай, пусть ровно ходит.

— Вот так? — спрашиваю я и тут же берусь за ручку.

— Так, — улыбается мать.

Мы пилим дальше. Я выполняю все материны советы, и чурбак через минуту-другую с легким треском падает к нашим ногам.

Интересно, как бы меня учил пилить отец? Так же, как мать, или как-нибудь по-другому, по-своему? Наверное, так же... Бабка Марья, с которой мы тоже иногда пилим дрова, говорит, что если бы отец был жив, то мне бы дровами заниматься не приходилось. А я думаю по-иному. Если бы был жив отец, то дрова не пришлось бы пилить ни бабке, ни матери. Мы бы с отцом справились с этим делом сами...

Матери пора идти на уроки. Мы отпиливаем последний чурбак, и она наказывает мне:

— Колоть не надо. Я вечером сама.

— Хорошо, — обещаю я, но как только мать уходит, тут же вытаскиваю из сарая два топора: один маленький, который мне подарил брат бабки Марьи Иван Логвинович, а другой настоящий, взрослый, которым колет дрова мать.

Маленьким топором мне, конечно, работать сподручней. Он легенький, острый, но им можно расколоть лишь чурбак, отпиленный от вершины бревна, а толстый комель таким топором не разрубишь. Поэтому, быстро расправившись с вершинами, я решительно беру в руки большой топор. Кленовый его, сделанный Серпиком черенок отполирован за долгие годы до блеска. Он ловко, надежно лежит в руке, тяжелит ее, заставляет напрягаться, быть готовым к удару. Поставив самый толстый чурбак «на попа», я изо всей силы вгоняю в него топор, быстро переворачиваю обухом вниз, кладу на плечо. Теперь надо мгновение передохнуть, набрать в грудь побольше воздуха, чтоб потом с резким выдохом ударить обухом по колодке. Если чурбак без сучков, то от такого удара он с веселым треском и скрипом тут же разлетается надвое, но если на нем где-нибудь притаился крепкий узловатый сук — тогда дела мои плохи. Топор намертво застревает в чурбаке и — хоть плачь — ни туда, ни обратно. Но отступать мне некуда. Маленьким топором я вытесываю из уже расколотых поленьев клинья и загоняю их в расщелины. Чурбак стонет, кряхтит, словно живой, но потихоньку поддается. Пот из меня катит градом, шапка едва держится на затылке, рукавицы давно лежат в стороне на снегу. Нет, все-таки веселая работа — колоть дрова!

Я готовлюсь взяться за очередной чурбак, как вдруг на улице раздается протяжный, дребезжащий крик:

— По тряпки! По тряпки!

Тут уж не до дров. Я прожёгом выскакиваю за калитку. Так и есть — по улице на сереньком, запряженном в небольшие санки коньке едет старый Зяма. Будто черный весенний грач восседает он на громадном сундуке, в котором (мы знаем) хранятся самые редкие и заманчивые вещи: крючки, резинки, иголки-цыганки, надувные шарики с трубочками-свистульками, мулине, всевозможные гребешки и заколки, наперстки, вязальные спицы и еще Бог знает что. Мальчишек, конечно, больше всего интересуют крючки и резинки.

Я скорее бегу к бабке Марье, требую у нее старые свои пиджаки, из которых я уже вырос, материну фуфайку, не пригодную больше для носки, стоптанные бурки, рваные мешки и попоны. Бабка отдает мне все это без особой охоты (вдруг пригодилось бы еще в доме), наказывает:

— Иголку хоть возьми.

— Ладно, — обещаю я и бегу на улицу, боясь, что Зяма проедет дальше и возле нашего дома не остановится.

Но он уже плотно взят в кольцо мальчишками, женщинами и старухами. С Зямой у нас отношения сложные. Иногда мы для весу стараемся засунуть в тряпье кирпич или какую-нибудь железку. Поэтому он, прежде чем взвесить наш товар, основательно его переворошит и если обнаружит обман, то сразу обидится, закроет ящик и уедет дальше. Но сам он тоже не прочь подобмануть нас. Как мы ни наблюдаем за ним, а он все равно ухитрится хоть на один сантиметр натянуть на старинном, окованном с двух сторон метре резинку. Мы за это на него, правда, особого зла не держим. Что с ним поделаешь — на то он и Зяма.

Удачно выменяв для себя крючок, а для бабки Марьи иголку-цыганку, я возвращаюсь к сараю и снова берусь за топор. Но едва успеваю расколоть два-три чурбака, как на улице опять раздается крик:

— Де-готь! Де-готь!

На этот крик выходит из дома с бутылкою в руках сама бабка Марья. Без дегтя в хозяйстве никак нельзя: и сапоги подновить, и ось на телеге помазать, если случится брать в колхозе подводу, и корове ушибленное место залечить.

Я тоже выглядываю из калитки. На лавочке возле деда Игната расположилась торговка дегтем. Она наливает его из громадного бидона, который зимою возит на санках, а летом на небольшой скрипучей тележке, по-нашему тачке. Мне нравится острый, щекочущий ноздри запах самодельного березового дёгтя. Через нашу неширокую, занесенную снегом улицу он долетает ко мне, и я с удовольствием вдыхаю его, наблюдая, как суетятся и о чем-то уже спорят возле торговки женщины. Но меня ждут дела, и особенно долго задерживаться нельзя, ведь еще и уроки не сделаны, и на горке с ребятами покататься охота. На улице же можно просидеть до вечера и не соскучишься. Множество всякого интересного народу бродит по селу. Уйдет торговка дёгтем, глядишь, проковыляет на костылях бывший солдат с вещмешком за плечами — и опять крик, опять волнение для хозяев:

— Лу-дить, па-ять, пилы то-чить!

Бабка Марья нет-нет да и вынесет ему какое-либо прохудившееся ведро или чугунок. А я уже тут как тут, наблюдаю, как солдат разжигает паяльную лампу, как достает из вещмешка олово, наждачную бумагу, паяльник. Перед началом работы он обязательно сворачивает самокрутку, невольно дразнит меня ружейной масленкой с двумя отвинчивающимися головками, которую приспособил под табакерку, и спрашивает:

— Отец жив?

— Нет, — качаю я головой.

— Худо дело, — поглубже затягивается он самокруткой и вздыхает: — А я, видишь, паяю, лужу...

Вслед за, солдатом, крадучись, пройдет по селу совсем еще молодой, не воевавший парень с офицерскою сумкою через плечо. В каждый двор он будет заходить без особого крика и полушепотом, с оглядкой предлагать свой товар: тетрадки в клетку и косую линейку. Продает он их по рублю за штуку, в пять раз дороже настоящей цены. Кое-кто, конечно, покупает. А что делать, когда в магазине тетрадки бывают очень редко.

Потом пробежит, кутаясь в лохмотья, нищий дурачок Володька. Через несколько лет, правда, когда он исчезнет, пройдет вдруг слух, будто никакой Володька был не нищий и не дурачок, а самый настоящий шпион, и на животе у него обнаружили рацию. Может, и так...

Потом появится артель, которая за сходную цену нанимается валять валенки, потом часовщик, конкурент нашего Серпика, потом какая-нибудь гадалка. Да мало ли еще кто...

Но все это зимою, а летом и вообще ни одного дня не обходится без заезжего народа. Вдруг налетит на село целая бригада красильщиков. Попросившись к кому-нибудь на постой, она начнет по трафаретам разукрашивать всевозможными узорами простыни и рушники.

Мать тоже отнесет одну простыню, и она потом долго будет храниться у нас, разукрашенная веселыми голубыми полумесяцами.

По воскресеньям и церковным праздникам в летнюю пору приезжает к нам из Щорса на трофейном велосипеде однорукий фотограф. Для нас, ребятишек, это настоящее событие. Нам интересно не столько сфотографироваться, сколько понаблюдать за колдовством фотографа, как он устанавливает треногу, как таинственно прячется под черной накидкой, как щелкает заслонками кассет и как, наконец, попросив не шевелиться и не моргать, на мгновение открывает крышечку объектива.

В те послевоенные годы редко кто фотографировался в одиночку. Все больше семьями или большими группами товарищей по фронту, по тяжким временам подневольной жизни в Германии. Видно, истосковавшись за войну в разлуке, люди хотели остаться на фотографиях все вместе, в единстве, в родстве. Однажды на Петров день к нам в гости приехала бабка Дуня, и мы тоже сфотографировались всем семейством. Сейчас, разглядывая эту фотографию, я вижу на ней часть нашего старого дома, березку, посаженную отцом в день Таенного рожденья, и еще даже не поднявшуюся над забором, двух принаря-женных бабок, нас с Тасей, настороженных, по-детски важных, и мать, как-то одиноко и грустно стоящую позади всех. Как не хватает на этой фотографии отца или хотя бы деда! Семья наша без них какая-то неполная, разрушенная, но что поделаешь — такие фотографии есть почти в каждом доме...

Потихоньку, мечтая о лете, о длинных трехмесячных каникулах, я заканчиваю колоть дрова. Две большие охапки по-хозяйски заношу в дом и кладу возле порога, чтоб бабка закинула их перед сном в печь, где они к утру, как следует, просохнут, — а остальные складываю в сарае.

Теперь можно браться за уроки. Первым делом, конечно, арифметика, потом русский язык, потом чтение. Задачку мне помогает решить Тася, с упражнениями кое-как справляюсь сам, а чтение оставляю на вечер. Как раз время юркнуть из дома и покататься на санках или на самодельных осиновых лыжах, которые для нас с Тасей смастерил веселый, всегда подвыпивший плотник по кличке Хала-бала. Но опять незадача: бабка просит принести воды. Хватаю ведра и бегу к Елисеевому колодцу. Его так зовут потому, что он стоит возле дома деда Елисея. А еще на нашей улице есть Хомин колодец, который стоит возле дома деда Хомы. Через несколько лет, когда дед Хома умрет, его незаметно станут называть Кузьминым, по имени Хоминого сына Кузьмы.

Осторожно, стараясь не поскользнуться, я набираю ведро воды и вдруг вижу, как из-за поворота выезжает подвода, груженная кинопередвижкой. Вот это да — кино! Расплескивая воду, почти бегом тороплюсь домой, сообщаю радостную весть Тасе. Вдвоем мы выскакиваем на улицу, чтоб посмотреть на передвижку. Старый медлительный вол, тяжело налегая на ярмо, степенно и важно приближается к нам. Дорога у него из соседнего села Новых Млинов не близкая, да и поклажа не из легких — движок, кинопроектор, коробки с лентами, два большущих динамика, экран, канистра с бензином. В самом пе-редке саней на охапке сена сидит возница, веселый ново-млинский старичок. Радость его и веселье мы понимаем. Отвезти передвижку считается работой выгодной. Во-первых, в колхозе за это запишут два трудодня, а во-вторых, по дороге назад можно в лесу тайком нарубить дров. Вслед за санями, о чем-то переговариваясь, идут киномеханик Федя и моторист Иван.

— Какое кино? — набравшись смелости, спрашиваем мы.

— «Небесный тихоход», — отвечает Иван, наш всеобщий любимец.

— Детский сеанс будет?

— Будет, — рассеивает Иван наши опасения. — Готов-тесь!

Мы готовы, мы согласны бежать в клуб хоть сейчас, занять там место на холодной длинной лавке и сидеть, коченея, до вечера. Кино у нас пока что редкость. В лучшем случае передвижка приезжает раз в месяц. К тому же детский сеанс бывает не всегда. А на взрослый нас ни за что не пустят. В школе это считается очень большим проступком. Правда, кое-кто из ребят все-таки умудряется проскользнуть мимо киномеханика и спрятаться за громадной, обитой железом печкой. Но если его там обнаружит кто-нибудь из учителей или (что совсем уж худо) новый директор школы Сергей Гаврилович, то ему несдобровать. Мы же с Тасей на такие проступки не способны. И не потому, что боимся, а потому, что не смеем огорчать мать. Мы ходим только на детский сеанс.

В ожидании вечера мы вытаскиваем из сарая санки и идем к речке на горку. Там уже полным-полно ребят с нашей улицы. Кто катается на санках, кто на лыжах, собственноручно сделанных из старых бочоночных клепок, а кто и просто так на подошвах. Настоящих фабричных лыж ни у кого нет. Толя Коропец, правда, иногда приезжает к речке на широких охотничьих лыжах, которые дает ему на время дед Полевик. Они тоже самодельные, кленовые, но с желобком по всей длине и с кожаными, продетыми в отверстия креплениями. Их почти не отличишь от фабричных. Конечно, каждому из нас хотелось бы иметь такие лыжи. Но где их возьмешь? Хала-бала подобные лыжи не сделает. Вот Серпик, тот, наверное, смог бы, но разве он станет заниматься такими мелочами...

С завистью понаблюдав, как скатывается с самого крутого места Толя Коропец, мы усаживаемся на санки. Они у нас с железными полозьями, легенькие, скользкие. Если хорошо разогнаться, то на них можно доехать почти до самой середины речки. Эти санки еще до войны привез откуда-то из города дед Сашок, словно он заранее знал, что в войну обязательно родимся мы с Тасей, такие большие охотники до всяких катаний.

Своими санками мы очень дорожим, но не жадничаем. Даем покататься на них и другим ребятам. А сами на это время пересаживаемся на чьи-нибудь деревянные, с билами, с жестким, плетенным из лозы днищем. На таких санках ни за что не перевернешься, даже если скатываешься не на речку, а по крутому отвесу в копанку, которая образовалась в войну от упавшей бомбы.

Веселья и смеху у нас хоть отбавляй. Женщины, которые невдалеке стирают в прорубях белье, время от времени отрываются от работы и с завистью смотрят на нас, наверное, вспоминая свое детство, как они тоже были маленькими и как любили кататься на этой же самой горке. Завидуют нам и мужчины, возвращаясь из-за речки с обозом сена. Они тоже, конечно, не прочь бы скатиться на санках или на лыжах, но оставить без присмотра лошадей и волов никак нельзя. Нет, плохо все-таки быть взрослым.

А день между тем незаметно клонится к вечеру. Пора и домой, а то мать вдруг рассердится на нас и не пустит в кино.

Кое-как отряхнувшись от снега, мы с Тасей выбираемся на дорогу. Вслед за нами тянутся домой и остальные ребята — в кино охота всем. Получается настоящий обоз. Впереди Шура Крумкач, потом Ваня Смолячок, потом мы с Тасей, потом Коля и Оля Павленко, потом Маруся и Галя Комиссаренко, потом...

Совсем еще недавно ездил с нами кататься на горку Марусин брат Володя. Но в прошлом году он умер, и мы его похоронили на сосновом, занесенном снегом кладбище. Перед смертью Володя долго болел, кашлял и нигде не показывался. Изредка мы видели его в маленьком перекосившемся окошке их старого, самого худшего на нашей улице дома. Со всех сторон этот дом был взят в «лисицы», внутри подперт несколькими столбами, но ничто его уже не держало — он разрушался прямо на глазах. Солома на крыше у него разъехалась, поросла мхом, углы и подоконники прогнили, стекла на окнах во многих местах потрескались и были заделаны самодельной замазкой. Строился он давным-давно, может быть, даже раньше нашего дома, и, судя по всему, строился в больших недостатках, потому что над крышей у него вместо обыкновенной кирпичной трубы торчал деревянный почерневший дымарь. А это в наших местах считалось верхом бедности...

Конечно, если бы у Володи с Марусей не погиб на фронте отец, он, наверное, собрался бы с силами и построил новый дом. А у их матери, тети Вали, сил этих нет. Вот и жили они в старом, совсем развалившемся доме, вот и умирал в нем от туберкулеза наш школьный, самый тихий товарищ Володя Комиссаренко.

Сейчас, когда со дня его смерти прошел не один десяток лет, я с грустью обнаруживаю, что в моей памяти не сохранилось ни его лица, ни голоса, ни его жестов. Помню только, что Володя носил старенькую шапку с всегда опущенными ушами и что был он левшой...

Матери дома еще нет, и это начинает нас тревожить. Вдруг она не придет к началу детского сеанса. Тогда нам придется бежать в школу, вызывать ее с урока и просить денег на кино. А делаем это мы в самых редких случаях — мать не любит, когда ее отвлекают от занятий.

Часто поглядывая на часы, мы терпеливо ждем. Тася берется за книжку, а я, вооружившись ножом, иду на кухню помогать бабке Марье чистить картошку для крахмала. Чутким ухом я улавливаю каждый шорох, каждое движение за окном. Вот звякнула щеколда на калитке, и кто-то медленно, тяжело бредет к нашему дому. Это, конечно, не мать — она так не ходит. Бабка Марья тоже настораживается в ожидании гостя. По вечерам к нам часто заглядывают соседи: дед Иванька с грузною, тяжелою на подъем бабкою Явдохою, говорливая, не старая еще вдова Федосья, дед Игнат, жена деда Елисея бабка Прося. Разговоры у них всегда одни и те же — о войне. У каждого кто-нибудь погиб на фронте. У деда Игната четыре сына: Андрей, Василий, Алексей и Дмитрий; у Иваньки с Явдохой — сын Иван; у Федосьи—муж Василий. Но хуже всех бабке Просе. Старший ее сын, Николай, вернулся с фронта весь израненный и стал у нас председателем сельсовета. Но председательствовал он недолго. Рано утром его убили выстрелом в окно за то, что он пытался отправить на восстановление Донбасса кое-кого из бывших полицейских. Младший же сын бабки Проси, Андрей, сам служил в полиции и сейчас сидит в тюрьме. Семья у них раскололась надвое. Надвое раскололась и душа у бабки Проси. Чаще других Прося горько и безысходно плачет при разговорах о войне.

— Что-то рано сегодня гулянники, — говорит бабка Марья, хотя и чувствуется, что она рада гостям, и уже озабоченно поглядывает на наш старинный, переживший не одну войну, самовар, который, конечно же, придется разжигать.

Но на этот раз бабка ошибается. В дом опять заходят нищие. Первым тяжело, на ощупь придерживаясь за косяк, появляется слепой седобородый старик в холщовых некрашеных штанах и в лаптях, а следом за ним мальчишка, примерно мой ровесник — поводырь. На нем тоже лапти, разношенные, почерневшие, кое-как подвязанные бечевкой, старая солдатская шапка с вмятиной от звездочки и такая же старая, видавшая виды солдатская телогрейка защитного цвета.

Сняв шапки, оба они — и старик, и мальчик — молча, терпеливо крестятся. Старик, высоко запрокинув крупную облысевшую голову, а мальчик, повернувшись к иконе бледным, исхудавшим личиком.

На мгновение наши взгляды встречаются. Я не выдерживаю и прячусь в другую комнату. Через щелку в двери мне видно все, что происходит на кухне. Вот бабка Марья отрезала краюху хлеба и отдала мальчику. Он взял ее тоненькою, еще не успевшей отогреться от мороза рукою, положил в мешок к деду, перекрестился и сказал охрипшим, едва слышным голосом:

— Спасибо.

— Дай Бог вам счастья, — тоже перекрестился вслед за мальчиком старик.

Бабка Марья проговорила в ответ свое обычное, не раз говоренное нищим: «Чем богаты, тем и рады», но потом вдруг засуетилась, взяла в руки кувшин:

— Может, молочка попьете?

Нищие чуть настороженно застыли, замешкались возле двери. Мальчишка вопросительно посмотрел на старика. Тот, кажется, ощутил, понял его взгляд, дрожащею старческою рукою он нащупал плечо поводыря и легонько подтолкнул его к бабке:

— Попей, Гриша, попей!

Бабка налила мальчику молока в мою любимую высокую чашку с тремя вишенками посередине, положила сверху кусочек хлеба. Гриша сел на табуретку возле порога и начал бесшумно и тихо пить молоко.

— А мне бы водички, — попросил вдруг старик, хотя бабка и ему уже несла чашку.

— А чего же молочка? — остановилась она на полдороге.

— Нет, лучше водички, — настоял все-таки на своем старик.

Бабка поставила чашку на лавку рядом с кувшином и набрала воды. Старик отпил ее самую малость, всего три-четыре глотка и начал вдруг пальцами, на ощупь обследовать кружку:

— Снарядная? — спросил он бабку.

— А Бог ее знает, — ответила та, не очень разбираясь в подобных делах.

— Снарядная, — понимающе вздохнул старик. — Теперь во многих такие...

Это правда. На нашей улице кружки, сделанные из снарядных гильз, есть едва ли не в каждом доме. Нам ее подарил Иван Логвинович. Кружки его считаются самыми лучшими. Он не просто вставляет в обрезок снарядной гильзы донышко и приделывает ручку. Вдоль ободка Иван Логвинович обязательно пускает какой-нибудь узор из веточек или звездочек, а то и вообще нарисует деревенский домик со штакетником и деревом возле крылечка. Внутри кружки Ивана Логвиновича всегда луженые, блестящие. Когда такую кружку начистишь желтым речным песком, то пить из нее одно удовольствие.

Нищие начинают прощаться. Старик гладит мальчика по голове и, обращаясь к бабке, сокрушается:

— Сирота он. Отец на фронте погиб, а мать здесь...

— Наши тоже сироты, — вздыхает, печалится бабка Марья.

Они еще о чем-то там говорят, но я уже не слушаю. Ну, какие мы с Тасей сироты! У нас есть дом, есть мать, есть бабка, а у мальчишки вон только один дед, да и тот слепой...

Проводив нищих, мы с бабкой опять принимаемся за картошку. Ее к вечеру надо начистить полный двухведерный чугун. У нас с бабкой самое настоящее соревнование. Пока она своей искалеченной рукой очистит одну картошку, я бросаю в чугун две. Правда, иногда мне приходится брать их назад, потому что второпях я обязательно оставлю где-нибудь кусочек кожуры или плохо повыковыриваю глазки. Бабка посмеивается надо мной:

— Хочешь есть крахмальные блины — старайся!

Я стараюсь. Но мне уже, по правде признаться, не до картошки. На часах шестой час, а мать никак не приходит. Все-таки, наверное, придется нам идти в школу.

— Ладно, собирайтесь, — видя мое нетерпение, говорит бабка. — Я сама.

Собраться — дело недолгое. Через минуту мы с Тасей уже готовы.

На улице мороз еще сильней, чем утром. В клубе, наверное, холодюга из холодюг. Разве натопишь такое громадное помещение двумя печками, пусть даже они обиты железом? Но это не беда, надышим — согреемся. Главное, чтоб движок завелся, а то, бывает, в такой мороз он и не заводится.

Мать мы встречаем возле Хоминого колодца. Она тут же вручает нам заветный рубль, улыбается:

— Заждались небось?

— Заждались, — признаемся мы.

— А я дежурная сегодня, раньше никак нельзя было.

Мы не обижаемся. На нашу мать обижаться просто нельзя. Она всегда помнит о наших делах. Вот и сегодня, хоть и дежурила в школе, хоть и было у нее целых четыре урока во вторую смену, а к началу кино все-таки успела, зная, что мы дома волнуемся.

Сама мать пойдет в кино на взрослый сеанс, если, конечно, договорятся они с бабкой Марьей. Бабка бывает иногда вредной, ворчливой. Чуть мать начинает собираться в кино, она тут же о какой-нибудь работе вспомнит. Сегодня обязательно, наверное, скажет:

— Картошку надо тереть, а не по кинам расхаживать.

Просто беда нам с этой бабкой. Да мы с Тасей после кино полчугуна картошки запросто даже сотрем! Все равно ведь, пока мать не вернется, спать не ляжем. Но, может, мать как-нибудь подманет бабку. Скажет, например, что вечером у нее педсовет. Иногда матери приходится идти на такую хитрость. На педсовет или на политзанятия бабка всегда отпускает ее безропотно, мол, это работа, дело, а кино — пустая забава, без нее и обойтись можно...

Нам очень хочется, чтоб мать сегодняшнее кино обязательно посмотрела. Оно ведь самое интересное — про войну. Так и на афише написано, которую мы прочитали, возвращаясь с горки. После мы бы с матерью часто вспоминали его, как вспоминаем самый первый, увиденный нами несколько лет тому назад фильм «Золушка».

Еще издалека мы слышим, как гудит движок. Значит, завелся, значит, кино теперь уже точно будет.

У входной двери стоит киномеханик Федя, продает билеты. Мы торжественно вручаем ему рубль и скорее бежим в зал занимать место на длинных расшатанных лавках. Ребята с нашей улицы почти все уже здесь. Один лишь Ваня Смолячок бегает в коридоре, шумит, то и дело заглядывая через Федину руку в зал. Скорее всего, у него нет денег на кино. Возможно, их принесут старшие братья, которые пока что в школе во второй смене, а возможно, Ваня в кино сегодня и совсем не попадет. Ему всегда приходится намного тяжелее, чем остальным ребятам с нашей улицы. Мы с Тасей, например, просим у матери на кино один рубль, а братьям Смолякам, если они соберутся идти в кино все четверо, надо просить сразу два. Деньги для их многодетной семьи, где каждая копейка на учете, немалые.

Ваня, правда, не унывает. Парень он стойкий, привычный ко всем тяготам жизни. В летнее время вообще Ваня ухитряется попадать в кино без денег. То он спрячется задолго до начала сеанса где-нибудь на сцене, то заберется в зал сквозь разбитое окно, то, воспользовавшись заминкой и толкотней возле двери, прошмыгнет незамеченным мимо Феди и, пока не погаснет свет, терпеливо сидит под лавкой. Иногда ему за такие проделки достается. Киномеханик или завклубша Галя выводят его из зала за ухо. Но на что не пойдешь ради кино, тем более, если оно бывает так редко... Мы Ване, чем только можно, стараемся помочь. Денег, конечно, ни у кого лишних нет, но зато во всем остальном он может на нас положиться. Мы дружно втаскиваем его в окошко, прячем под лавкой, прикрывая ногами, и никогда не выдаем киномеханику, хотя за подобное укрывательство нам тоже может попасть. До самого последнего момента мы всегда держим для Вани место на лавке. Вот и сегодня у нас такое местечко для него припасено...

Проходит еще десять-пятнадцать томительных минут. За это время мы узнаем у Феди, сколько в «Небесном тихоходе» частей, какой будет журнал и даже кто играет главную роль. Зная, что просто так от нас не отвяжешься, Федя терпеливо обо всем рассказывает.

Но вот наконец-то со стороны школы слышится многоголосый шум, крики, топот бегущих к клубу учеников второй смены. С ходу, без передышки они атакуют Федю, суют ему свои медяки и рвутся поскорее в зал. Последним, прихрамывая, появляется старший Ванин брат Володя. Несколько лет тому назад у него что-то случилось с ногой. Он долгие месяцы ходил на костылях весь закованный в гипс, отстал от своих ровесников в школе. Но сейчас у Володи нога немного поправилась, и он даже играет с нами летом в футбол и лапту. Деньги у Володи есть на всех четырех братьев. Он степенно, не торопясь, как и полагается самому старшему из нас, уже почти взрослому парню, берет билеты и, пропустив вперед братьев, занимает место на самой последней лавке, чтоб не мешать остальным маленьким зрителям. А Ваня уже рядом с нами. Мы, радуясь за него, сдвигаемся на лавке, и вот он уже сидит между мной и Колей Павленко, плечом к плечу, веселый, юркий, чем-то похожий в своей неизменной буденовке на Мальчиша-Кибальчиша.

Кино мы смотрим, не отрывая глаз. Мало того, что оно про войну, так оно еще и про летчиков. Я сразу вспоминаю свою заветную мечту о самолете, на котором прилетит наш с Тасей отец. Пусть это даже будет не настоящий боевой самолет, а обыкновенная «стрекоза». На ней, оказывается, тоже можно воевать, да еще как!

Отец выйдет из самолета у нас на лугу и споет ничуть не хуже артиста Крючкова:

Потому, потому, что мы пилоты,

Небо наш, небо наш родимый дом.

Первым делом, первым делом самолеты...

Ну а девушки? А девушки потом...

Я тоже, конечно, буду летчиком. Скорее бы только отец прилетал... Во время частых, почти десятиминутных перерывов между частями мы, обсуждая только что увиденное и загадывая, что же будет дальше, стучим ногами, толкаем друг дружку — греемся. И вдруг я вспоминаю о Грише. О том, как он пил молоко на табурете возле двери, как молча и по-взрослому спокойно смотрел на меня. От этого воспоминания мне становится как-то не по себе, грустно и тяжело, будто я опять заболел гриппом или дифтеритом, которым мы с Тасей почти одновременно болели в самом раннем детстве...

Но вот проектор снова застрекотал, и я забываю о Грише. Очень уж интересно поскорее узнать, обнаружат наши летчики секретное немецкое оружие или нет. Но, оказывается, забываю не совсем. Поздно вечером, когда я лежу на печке, укрытый теплым льняным рядном, Гриша опять будто наяву является ко мне, пьет молоко и все смотрит на меня из темного, холодного угла... А я не знаю, что мне делать. Возле стенки похрапывает бабка Марья, шуршит подвешенным на жердочке луком кот Мурчик, с левой стороны сонной горячей рукой обнимает меня Тася, а с правой — устало, тяжело придерживает за плечо мать. Хорошо мне так лежать между ними на еще не остывшем черене. Глаза мои слипаются сами собой, я уже почти засыпаю, но вдруг метельный холодный ветер залетает в трубу, будит меня, и я снова вижу Гришу, который сидит возле двери и пьет молоко...

Ночью я сплю плохо, часто просыпаюсь, сбрасываю рядно, толкаю Тасю. Утром бабка Марья трогает меня за голову, осуждающе вздыхает:

— А все ваши кина. Надо к Борисихе сходить, чтоб пошептала от испугу.

Я помалкиваю. К Борисихе я готов идти хоть сейчас. Она мне нравится. Посадит на табуретку и все шепчет что-то, шепчет, кричит тихонько на ухо: «Ваня, гу!» А в конце обязательно что-нибудь подарит: конфету, домашний коржик или горсть хорошо поджаренных тыквенных семечек.

Но сейчас, конечно, бабка Марья меня к Борисихе не поведет. Это она просто так — пугает. Сейчас мы с Тасей опять пойдем в школу по занесенной снегом тропинке, будем сидеть на уроках, писать всякие контрольные и диктанты, потому что уже конец второй четверти и до Нового года, до каникул осталось совсем немного...

ЗА ГОДОМ - ГОД

В школе в канун Нового года беспокойно и суетно. Младшие классы готовятся к утреннику, старшие — к Новогоднему вечеру, разучивают песни, стихи, репетируют пьесу. Без пьесы у нас не обходится ни один серьезный праздник. Тут за главного организатора и режиссера наша мать. Сама она в пьесах никогда не играла, но режиссер из нее получился настоящий. Еще задолго до Первого января мать ищет пьесу и обязательно такую, чтоб там были и Дед Мороз, и Снегурочка, и Новый год, и, конечно же, только что вернувшийся с войны солдат. Мне чаще всего достается роль Нового года. Я надеваю свитер, серенькие самокатаные валенки, которые мать недавно купила мне в Гомеле. Муж Ольги Тимофеевны, безногий Андрей Кислый, наш главный художник и гример, цепляет мне через плечо ленту с цифрами, обозначающими наступающий год, и я готов к выходу. Солдата играет кто-нибудь из старшеклассников, чаще всего Коля Шубин. Он в настоящей военной форме своего отца, которая еще не успела слежаться в сундуке, и с настоящими орденами и медалями на груди. Но больше всего меня волнуют нашивки за ранения: две желтые и одна красная...

Пьеса всегда заканчивается благополучно. Солдат в самый опасный момент спасает меня от злой Вьюги, которую Андрей Кислый наряжает точно так же, как в других пьесах наряжает Бабу Ягу. Когда Коля Шубин поднимает меня на руки и под несмолкающие аплодисменты ребят уносит за самодельные кулисы, мне всегда невольно кажется, что он действительно настоящий, только что вернувшийся с войны солдат. Я посильнее прижимаюсь к его гимнастерке, трогаю руками красные погоны пехотинца, ордена и нашивки на груди, и мне становится до невозможного отрадно, будто я тоже как-то причастен к недавно закончившейся войне, к фронту и, конечно же, к Победе.

Но прежде чем прийти на вечер и сыграть пьесу, нам всей школой предстоит позаботиться о елке. Леса у нас густые, непролазные, но елок в них мало. Растут елки либо в государственном (у нас его называли по-старинному — казенным) лесу, который тянется вдоль железнодорожной линии, либо в дальних, недосягаемых для нас Елинских лесах. В те строгие послевоенные годы срубить даже обыкновенную сосну в нашем колхозном лесу было делом нелегким, а про елку и говорить нечего. Но как нам всем, начиная от директора школы и заканчивая самым маленьким первоклассником, хотелось иметь ее в школьном зале! Поэтому часто шли на риск. Павел Кузьмич, отобрав для такой операции самых отчаянных ребят из седьмого класса, ехал на подводе якобы за сосной, а привозил елку. Как им удавалось обмануть лесников, которые в предновогодние дни особенно зорко следили за любой порубкой в лесу, оставалось тайной, но без елки они никогда не возвращались...

Новогодний вечер проходил в школе обычно 30 декабря, а 31 мать приносила домой верхушку от уже разобранной школьной елки. Этого момента мы с Тасей ждали с особым нетерпением. В те времена в крестьянских домах елку наряжали редко. Считалось это даже как бы чуть-чуть баловством. А мать для нас наряжала ее каждый год.

Как только елка оказывалась в доме, мы тут же всей семьей принимались ее устанавливать. Крестовины у нас не было, и мы первым делом крепко-накрепко привязывали елку бечевками в табурете, перевернутом вверх ножками. Потом доставали из старинного шифоньера игрушки и начинали их с особой предосторожностью развешивать на ветках. Игрушек было немного: с десяток шаров и сосулек, да несколько картонных белочек и зайцев. Но мы не унывали. Разве дело в одних только игрушках. Опережая друг друга, мы развешивали рядом с шарами настоящие елочные шишки, которые приносил нам дед Игнат, самодельные фонарики из спичечных коробков, деревянные катушки из-под ниток, разукрашенные цветными карандашами, и, главное, конфеты и печенье, которые мать обязательно покупала нам к Новому году. На самую верхушку елки мы приделывали картонную, выкрашенную красными чернилами звездочку. Елка от этого сразу вспыхивала, загоралась, и уже нельзя было оторвать от нее глаз. Мне почему-то всегда казалось, что маленькая наша елочка с красной звездочкой наверху очень похожа на солдатские пирамидки, которых вдоволь было по всей округе...

Часов в одиннадцать мы с Тасей не выдерживаем и, не дождавшись Нового года, идем спать на печку. А мать продолжает уборку в доме: развешивает над фотографиями и иконами рушники, моет лавки, подмазывает и посыпает белым песком глиняный пол. Утром, когда мы просыпаемся, в хате неповторимо пахнет новогодней елкою, чисто вымытым деревом, свежей, еще не успевшей засохнуть глиной. Январское яркое солнце, пробившись где-нибудь сквозь замерзшее окошко, весело играет на елочных разноцветных шарах, слепит нам глаза. В доме по-праздничному светло и ясно, как будто уже весна, и мы с матерью только что отбили утепленные на зиму соломою окна...

Бабка Марья торопит нас за стол, где высокой горкой лежат только что вынутые из печки крахмальные блины, исходит паром (или как говорит бабка — парует) в большой черепяной миске картошка, стоят только что внесенные из погреба огурцы и капуста. Этот обычный наш деревенский завтрак сегодня кажется особым, праздничным.

Тщательно умывшись (чтоб целый год быть чистыми), мы занимаем места за столом, разбираем ложки: я свою, солдатскую, а Тася свою, с широким черенком, и вдруг дверь открывается и в дом заходит весь заиндевелый дед Игнат. Ни слова не говоря, он достает из кармана горсть зерна и, шагнув из кухни в горницу, широким заученным движением сеятеля бросает его полукругом от двери к елке:

Сею, сею, посеваю,

С Новым годом поздравляю!

Вообще-то «засевать» положено на Старый новый год, но дед, видимо зная наше нетерпение, приходит к нам с горстью зерна уже сегодня. Мать и бабка тут же зовут его за стол. Дед охотно соглашается, снимает полушубок, знаменитую свою лисью шапку, присаживается на краешек лавки. Взрослые, поздравляя друг друга с Новым годом, выпивают по рюмке домашней хлебной водки, а мы налегаем на блины и картошку. Что может быть отрадней, чем такое вот застолье рядом с матерью и бабкой, рядом с улыбающимся дедом Игнатом, чем-то похожим на сказочного Деда Мороза!

По требованию бабки елка у нас будет стоять до Старого нового года, а иногда так и до Крещенья. Под этой елкой мы отпразднуем Рождество, съедим Крещенскую гречневую кутью, приговаривая вслед за бабкой: «Мороз-мороз, иди к нам кутью есть, а в Петровку не ходи, иначе будем железными пугами бить». Нам это забавно и весело, и мы охотно выполняем все бабкины причуды.

Целыми днями идут к нам в дом ребята поглядеть, полюбоваться елкой. На правах хозяев мы показываем им новые фонарики и хлопушки, отрезаем каждому по конфете или прянику. Ребятам наша елка очень нравится, они почти с нескрываемой завистью прикасаются к шарам и разноцветным длинным сосулькам, словно проверяя, настоящие они, тяжелые, холодные, или игрушечные, стеклянные. Нам от этой их зависти делается чуточку не по себе, как будто мы сделали что-то тайное и нехорошее, как будто мы какие-то избалованные, особые дети. Но это не так. Просто у нас особая, самая лучшая на свете мать...

Елка у нас всегда стоит в Красном углу, под иконами. Это опять-таки требование бабки, хотя она и сама толком не может объяснить, какая разница, где наряжать елку — под иконами или посреди комнаты? Нам с Тасей, конечно же, хотелось бы, чтобы елка стояла посреди комнаты. Тогда бы мы могли вместе с ребятами водить вокруг нее хоровод под гармошку Толи Коропца. Но с бабкой много не поспоришь. Чуть что, она сразу в плач, в обиду. И особенно если дело касается икон или церкви. Матери с бабкой прямо мучение. Ей, как учительнице, держать иконы в доме не полагается. Не раз и не два матери делали замечание инспектора из РОНО и всевозможные уполномоченные. Но бабка Марья ни о чем и слушать не хочет. «Вот умру,— плачет она,— тогда снимайте». До недавнего времени мать отступала, лишь бы не волновать бабку, у которой и без того высокое давление и больные глаза, но после очередной проверки прошлым летом она все-таки иконы сняла и спрятала в скрыню. Дальше тянуть было нельзя. Уполномоченный сказал матери: «Либо работа, либо иконы!» Бабка смирилась, но потребовала, чтоб вместо икон в Красном углу висела Тасина вышивка болгарским крестом, на которой были изображены книга и чаша. По бабкиному разумению, книга эта обозначала «Евангелие». Осталась икона лишь на кухне. Тут уж бабка была непреклонной. Кухню она считала «своей» комнатой и вольна была в ней распоряжаться, как хотела. Мать на это согласилась. В случае чего была, хоть и шаткая, но все ж таки отговорка. Мать собственноручно повесила на кухне любимую бабкину икону с изображением божьей матери и младенца. ( Как позже я узнал, она называлась Тихвинскою). Икона эта когда-то «обновилась», и бабка ею очень дорожила.

Соседи немного поговорили, посудачили о наших иконах, спрятанных в скрыне, и успокоились. Все в общем-то понимали, что иначе матери поступить нельзя было. Но через несколько лет у нас в доме опять возник разговор об этих иконах. Из тюрьмы вернулся муж бабкиной младшей сестры Анюты дед Черный. Он и вправду был черным, высоким, вполне соответствуя своей фамилии, всегда носил усы: то маленькие щеточкой под самым носом, то чуть побольше, унтер-офицерские, с воинственно загнутыми вверх кончиками. Родом дед Черный был не из наших мест. Он и разговаривал не по-нашему, мягко и нараспев, якая. Во время войны Черный служил в Малом Щимле в полиции и, видимо, за ним числились какие-то темные дела, иначе бы он после освобождения попал не в тюрьму, а на фронт, как попали туда многие из бывших полицейских. Судя по всему, Черный кое-что знал и о гибели нашего отца, но помалкивал. Пришел он к нам в длиннополой солдатской шинели, которая сохранилась у него со времен Первой мировой войны, в черной казацкой папахе набекрень. Видел я тогда деда Черного в первый раз, и он мне очень понравился. Вид у деда был самый воинственный, не хватало только на боку сабли. Но разговор Черный повел унылый, жалостливый. Как и большинство полицейских, отбывших тюрьму, он считал себя пострадавшим безвинно и теперь ругал всех и вся за то, что его не брали на прежнюю работу в железнодорожное депо. Бабка Марья поддакивала ему, но как-то затаенно, недоверчиво, и он, видимо, почувствовав это недоверие, тяжело и глухо произнес покаянную фразу:

— Перед вами я не виновен. Вот мой крест!

Сложив длинные прокуренные пальцы щепоткой, дед Черный повернулся лицом к красному углу и уже приготовился осенить себя крестным знамением, как вдруг обнаружил на месте икон Тасину вышивку.

— Значит, так,— обронил он руку и осуждающе посмотрел вначале на бабку, а потом на мать,— Бога забыли?!

— Никто его не забыл,— вспыхнув, обиделась бабка Марья.

— А где ж иконы?

— В скрыне хранятся. Нельзя Гале. Ругают ее.

Дед Черный степенно, не спеша начал сворачивать цигарку, долго разравнивал на газетке табак, долго слюнявил ее, наконец чиркнул спичкой:

— Чего ж раньше-то не ругали?

— Раньше время было другое,— еще больше посуровела лицом бабка Марья.

— Греха раньше боялись,—раскурил цыгарку дед Черный,— а нынче все дозволено, от этого и погибель на вас!

Бабка Марья что-то собралась отвечать, но мать перебила ее, стала приглашать всех за стол.

Дед Черный перебрался с табурета на лавку, пригладил и без того аккуратно на косой пробор расчесанные волосы, но от рюмки, которую мать налила ему, вдруг отказался:

— И пить не стану!

— Ну, как знаете,— ответила мать.

Дед Черный посидел несколько минут молча, изредка поглядывая то на Тасину вышивку, то на мать, а потом выпил и одну рюмку, и другую, и третью. Закурив новую цигарку, он опять пустился в длинную затяжную беседу:

— Вот почему я столько лет в тюрьме вытерпел? Да потому, что

Бога не забывал, в душе его всегда держал.

— С Богом, понятно, легче,— простодушно соглашалась с ним бабка.

— А вот ваш Иван в партейные записался, иконы тоже небось на улицу выбрасывал. Бог от него и отвернулся и не сохранил в войне.

— Может, и так,— опять не стала спорить бабка Марья.

А мать в разговор не вмешивалась, будто все это ее совсем не касалось. Она подавала на стол, гремела возле печки ухватами, несколько раз выходила зачем-то в коридор.

От выпитой водки дед Черный еще больше разгорячился в уже давал советы бабке Марье:

— Иконы лучше в церковь отдайте. Все не такой грех.

— Пока я живу, пусть лежат,— неожиданно заупрямилась бабка,— а после, как дети пожелают.

Иконы эти до сих пор хранятся в нашем деревенском опустевшем доме. Они пережили и деда Черного, и бабку Марью, и нашу до срока умершую мать. Можно, конечно, отдать иконы в церковь или кому-нибудь из соседей. Но ведь бабка Марья молилась им, верила им искренне, надеялась, что они отведут беду от нашего дома, в том числе и от нас с Тасей. Молилась она перед ними и за отца, за его возвращение...

Посидев еще немного в комнате, послушав разговоры деда Черного, мы с Тасей побежали на улицу кататься на санках и лыжах — разговоры эти были нам малопонятны, да и вообще-то неинтересны. А когда вернулись, на столе все уже было прибрано, и мать под диктовку деда Черного писала письмо в Верховный Совет. Он, оказывается, пришел к нам именно за этим. Склонившись над столом, волнуясь и переживая, дед Черный просил мать первым делом рассказать в письме о его довоенной работе на желез-ной дороге, потом о войне, о том, что в полицию он пошел не по своей воле, а по принуждению и что никакого участия в карательных операциях не принимал. В конце письма дед Черный излагал свою просьбу. Он хотел, чтоб ему разрешили доработать на железной дороге до пенсии. А оставалось ему до нее самую малость — всего года два-три. Вскоре деду Черному такое разрешение действительно дали. То ли подействовало материно письмо, то ли его многочисленные походы к местному начальству. Правда, работать он стал не в депо, как прежде, а сторожем в железнодорожном пионерском лагере, который находился в лесу, неподалеку от Щорса. Но дед и этому был несказанно рад. Иначе ведь ему надо было бы идти в колхоз, а там в те годы пенсии еще не давали. Он повеселел и, приходя к нам, теперь уже не заводил никакого разговора об иконах. Лишь однажды, когда матери не было дома, он снял шапку, перекрестился на бабкину икону на кухне:

— Вот при детях божусь, греха на мне против вас нет.

— Ну, нет, значит, нет,— вздохнула бабка Марья и не стала ничего расспрашивать у него о нашем отце.

Ни разу не спросил об отце у деда Черного и я, хотя мне после приходилось с ним подолгу и обстоятельно беседовать. Через несколько лет мы начнем строить новый дом, и дед Черный, помогая нам, научит меня конопатить мох, обивать дранкой стены и потолок, ошкуривать стругом латы. Научит он меня и многим другим строительным премудростям, но разговора об отце у нас так и не случится: я не спрошу, он — не скажет...

Умер дед Черный в начале шестидесятых годов во время моей службы в армии. По рассказам матери, умер он быстро, в одночасье, долго не болея и не мучаясь. Бабка Анюта пережила его лет на пятнадцать. Не по годам крепкая, работящая, она за рюмку водки, к которой не на шутку пристрастилась на старости лет, ходила по чужим работам: кому побелить в доме, кому вскопать грядки, кому сжать на огороде рожь. Подолгу она жила у нас, помогая матери и бабке Марье нянчить Тасинного сына Сережу. Умерла Анюта где-то на стороне, кажется, в Киеве, у племянницы, которой отписала свой деревенский обветшалый дом. После ее смерти теперь в Малом Щимле вряд ли кто скажет, где могила деда Черного. Заросла она, наверное, полынью и пыреем, и на Радоницу, на Деды никто ее не убирает, не посыпает белым песком, не ставит поминальную свечку. А ведь дед Черный, по рассказам матери, надеялся именно на это. Перед смертью он вдруг зачастил в единственную оставшуюся в округе Носовскую церковь, стал там своим человеком среди священников и прихожан, заботился о ремонте ограды и крыши, входил даже в церковный совеет — двадцатку.

Разбираем мы елку в середине января. Занятие это чуть-чуточку грустное, как грустно всякое расставание с праздником, с весельем. Но ведь рядом с нами мать, а с нею любая, даже самая тяжелая и скучная работа становится радостней. Не любит мать поддаваться унынию, делает все легко, с улыбкою. И нас тому учит. Вот и сейчас, обнаружив на елке возле звездочки не замеченный ни мной, ни Тасей пряник, она отрезает его и передает нам с озорными, веселыми словами: «Это вам от зайца». И хотя мы уже большие и знаем, что все это просто смешная детская выдумка, а все равно верим матери и ничего для нас, кажется, нет вкуснее, чем этот последний, уже изрядно подсохший елочный пряник...

ВЕСЕННИЕ РАЗЛИВЫ

Третья четверть в школе от зимних до весенних каникул самая длинная — почти три месяца. За это время мы переживем и тридцатиградусные крещенские морозы, и февральские еще обманчивые оттепели, и последние мартовские вьюги. Бабка Марья, будто не веря, что весна уже не за горами, в середине марта поплотнее кутается в кожух и сокрушается:

— Придет марец—замерзнет и старец.

Но именно нищие (а их зовут у нас старцами) первыми и почувствуют приближение весны. Старая Аксинья, зайдя однажды к нам в дом, обрадованно сообщит бабке Марье:

— Жаворонка в поле видела. Весна скоро!

— Дай-то бог,— вроде бы согласится с ней, но все еще с недоверием бабка Марья.

Аксинья приспустит платок на плечи, посидит молча на лавке, подставляя лицо пробивающемуся сквозь оттаявшее окошко солнцу, а потом вдруг глубоко и тяжко вздохнет:

— Господи, даже не верится, что уже седьмая весна после войны...

— Годы идут,— тоже вздохнет и надолго замолчит бабка Марья.

А мы уже целыми днями на улице. Снег раньше всего стаивает на пастольнике, возле речки, или за церковной оградою, на цвинторе. Мы пробираемся туда и затеваем нашу любимую игру — лапту.

Лед на речке почернел, вспучился и вот-вот должен начаться ледоход. Редко кто уже рискует перебраться по льду на другой, заречный берег. Разве что дед Игнат, проверяя каждый шаг пешнею, рано поутру перейдет по бывшей санной дороге на луга, чтоб в последний раз перед разливом оглядеть свои владения. Днем, когда солнце особенно припекает, лед трещит, покрывается талою водою, полоем, как ее у нас называют, но все еще держится.

Мы все с нетерпением ждем ледохода. Начинается он через день-другой после того, как в Щорсе возле железнодорожных мостов, боясь заторов, подорвут лед. С утра до ночи доносятся оттуда гулкие, раскатистые взрывы. От каждого такого взрыва в церковных зарешеченных окнах мелко звенят стекла, а сырая, еще не просохшая как следует земля уходит из-под наших ног, клонится куда-то в сторону. И мы волей-неволей начинаем представлять, что же здесь было, когда в сорок первом году немцы бомбили те же железнодорожные мосты, депо и станцию в Щорсе или когда в конце сентября сорок третьего наши войска с ходу форсировали уже холодную и широкую в осеннем разливе Сновь.

Но как мы ни караулим начало ледохода, а весть эту нам чаще всего приносит мать. Рано утром она будит нас с Тасей, тормошит, заставляет поскорее одеваться:

— Вставайте, река пошла!

И вот мы уже на улице. Изо всех ног бежим к речке, а там, наползая одна на другую, все плывут и плывут в сторону Новых Млинов и Чернигова льдины. Река разлилась так широко, что берегов ее совсем не видно. Она затопила все пастольники, где мы всего несколько дней тому назад играли в лапту, все Заречные и Великощимельские луга, подобралась к огородам, к крыльцу самого крайнего на нашей улице дома бабки Лёли.

Ваня Смолячок, который и тут опередил нас, длинной жердью подтаскивает льдины к берегу, и мы сооружаем на них то высокий шалаш из почерневших за зиму кочерыжек подсолнуха, то какое-нибудь смешное чучело, то зажигаем из старой картофельной ботвы костер. Подхваченные быстрым весенним течением льдины круто разворачиваются и мимо едва заметного сейчас островка, на котором мы в летнюю пору купаемся, отправляются в дальнее свое неизведанное плаванье. От дыхания порывистого не окрепшего еще ветра чучела машут нам на прощанье руками, а костер разгорается все ярче и ярче. Сопровождая льдины, мы бежим по берегу, сколько можно бежать, а потом вдруг останавливаемся, долго смотрим им вслед, и всем нам почему-то становится чуточку грустно. Поздно вечером, уже собираясь ложиться спать, мы с Тасей по привычке выглянем в окошко, которое выходит во двор, и неожиданно заметим далеким-далеко на пойме наш костер. Льдина, наверное, зацепилась за ольховый куст или невидимую под водой кочку, и теперь костер до самого утра будет светиться в ночи, то затухая, то разгораясь все с новой и новой силой. Лишь на следующий день течение сорвет льдину с места и унесет к Новым Млинам, где, может быть, наш костер тоже кто-нибудь заметит на берегу речки и тоже обрадуется ему...

Ваня Смолячок иногда пробует кататься на льдинах. Дело это опасное, но ему ли бояться опасности! Ловко перескочив на льдину, Ваня, отталкиваясь жердью, плывет по-над берегом и кричит нам, весь мокрый и радостный:

— Эх вы, боягузы!

От этих его слов нам становится немного не по себе, немного обидно. Никакие мы, конечно, не боягузы, не трусы. Любой из нас может прокатиться на льдине не хуже Вани Смолянка, особенно, например, Коля Павленко, который вообще ничего не боится... Опасаемся мы не того, что льдина вдруг развалится под нами или что ее унесет течением далеко от берега, боимся мы своих матерей. Если они узнают, что мы катались на льдинах, быть беде, стоять тогда нам по углам до поздней ночи. Да и обуты мы в обыкновенные бурки с калошами-бахилами, не то что Ваня — в резиновые отцовские сапоги...

И вдруг мы забываем и о костре, и о льдинах. Кто-нибудь, случайно запрокинув голову, замечает высоко в небе первого вернувшегося домой аиста.

— Бусел прилетел! Бусел прилетел!— кричим мы все хором и бросаем вверх шапки и картузы.

Как мы его ждали каждую весну! Настоящее тепло приходит к нам с возвращением аиста. По бабкиным предсказаниям, аист обязательно должен прилететь на Благовещенье, седьмого апреля. Так оно чаще всего и случается. Но иногда он, должно быть, почуяв раннее тепло, нарушает все бабкины предсказания и возвращается домой к началу ледохода. Словно проверяя свои будущие владения, аист долго и безостановочно кружит над широко разлившейся рекою, над огородами, где уже идут в рост молодые жита, над специально побеленными к Благовещенью хатами. Мы следим за его неторопливым полетом, за каждым взмахом его крыльев, загадываем, какое гнездо он займет в этом году на двух громадных, растущих возле церкви соснах. Но аист не торопится занимать гнездо, он поднимается все выше и выше в поднебесье, пока наконец не превращается в едва видимую черную точку. У нас от этой его высоты, от этого чистого, прозрачного неба, от речного покрытого льдинами половодья неожиданно захватывает дыхание, и мы в растерянности смотрим друг на друга, не понимая, что же с нами происходит...

Не часто мне сейчас приходится бывать весною в родном селе. Но если случается, что во время ледохода окажусь я на берегу Снови и увижу высоко в небе парящего аиста, то опять смутная тревога и беспокойство охватывают меня, и опять я не могу понять, откуда они и почему? Одно только мне ясно, что с годами эти тревога и беспокойство овладевают мною все сильнее и сильнее...

А тогда, в детстве, они проходили быстро, в один день. С наступлением весны на нас наваливалось множество всяких забот и дома, и в школе.

Мы с матерью первым делом отбивали окна и откапывали завалинку. В доме сразу становилось по-праздничному светло и чисто. В открытую форточку доносился запах потревоженной земли, березового и кленового сока, который собирали в это время все в округе. Потом мы с Тасей отправлялись выламывать старый малинник. Он растет у нас возле плетня, отделяющего наше подворье от подворья Шуры Крумкача, и занимает едва ли не половину участка, где бабка Марья сажает раннюю картошку-скороспелку. Каждую осень бабка грозится часть малинника извести, но по весне об этих своих угрозах неизменно забывает. Да и как его изведешь, когда молодые побеги малины появляются в самых неожиданных местах: то возле недавно посаженных матерью яблонь, то возле ворот, то даже возле погреба, до которого от малинника добрых тридцать метров.

Выламывать малинник лучше всего весною, когда даже на глаз видно, какой прутик уже высох, отжил свое, а какой еще порадует нас летом тяжелыми, тающими во рту от одного дыхания ягодами. За зиму кожура на сухих прутиках побелела, облупилась и теперь трепещет на ветру, словно прозрачная легкокрылая паутинка. Притронешься к ней, и она, оторвавшись от ствола, летит высоко в небо, выше забора и даже выше вербы, которая растет в палисаднике у Шуры Крумкача.

Начинаем выламывать малинник мы всегда от калитки и медленно движемся к огороду. Время от времени мы с тревогой и даже с какой-то опаской посматриваем на окошко в доме Шуры Крумкача, которое выходит во двор. Сквозь это окошко был убит Шурин дядя, наш первый послевоенный председатель сельсовета Николай Елисеевич Ефименко. Его похоронили не на кладбище, а на цвинторе возле церкви, через дорогу от сельсовета. На могиле Николаю Елисеевичу поставили крест, но крест особый, с красной жестяной звездочкой наверху. Бабка Прося всегда поминает своего старшего сына через неделю после Радоницы и обязательно зовет на эти поминки нас, ребятишек. Мы помогаем бабке Просе убирать могилу Николая Елисеевича, а потом сидим на расстеленной возле ограды чистой скатерти и с каким-то недетским молчанием пьем из снарядной кружки настоянное на меду коливо.

Но вот окошко уже скрывается за ветвями старой раскидистой вишни, на которой через неделю-другую проклюнутся первые цветочки. Мы заводим с Тасей свои бесконечные разговоры о лете, о том, что учебный год уже заканчивается и что Тасе предстоят экзамены за четвертый класс, а мне, счастливчику, всего лишь контрольные работы. Сухие малиновые прутики ломаются возле самого корешка с легким, похожим на негромкий выстрел треском. Нас это забавляет, мы поднимаем во дворе такой треск и такой крик, что бабка Марья несколько раз выглядывает из дома проверить, не случилось ли чего с нами. Но что может с нами случиться, когда рядом дом, бабка Марья, когда на огороде откапывает яму с картошкой мать, а через плетень с нами весело переговаривается Шура Крумкач. Работа наша потихоньку движется к концу, и вот мы уже оказываемся в самом углу двора, где малинник особенно густой. Место это потаенное, не раз нами основательно обследованное. Здесь, по рассказам бабки и матери, отец в самый канун прихода немцев закопал ночью в специально сколоченном ящике многие свои книги и документы, в том числе и партийный билет. Не раз и не два пытались мы искать здесь этот клад, но так и не нашли. То ли мать с бабкой точно не запомнили места, то ли отец неправильно указал его даже им...

Солнце с каждым днем пригревает все сильней и сильней, работы с каждым днем прибавляется все больше и больше. Надо готовиться к пахоте, вывозить на огород навоз, перебирать картошку, надо впрок к пасхальным дням, когда бабка целых две недели не даст ничего делать, нарубить дров, потом еще ежедневно надо резать на самодельной сечкарне солому, потому что сена для коровы в сарае осталось самую малость, и нам без сечки до первого выгона не дотянуть. Да мало ли еще какие дела появляются в доме с приходом весны!

Но все эти дела, все эти заботы нам не в тягость, мы привычны к ним с самых малых лет. Кроме нас помогать матери некому, и мы стараемся изо всех сил. День за днем, и вот уже ветреный, пыльный апрель проходит. На сельсовете, на школе и на клубе развешивают праздничные знамена — село готовится к Первомаю.

Готовимся к нему и мы с Тасей. Мать отпускает нас на Первое мая в Щорс посмотреть на демонстрацию и на гуляние, которое чаще всего бывает в лесу, за городом. Заранее, еще с зимы, собираем мы для этого похода деньги. Мать иногда дает нам мелочь на пряники или на ситро, которое хоть и редко, но все же завозят к нам в магазин, а мы ее не тратим, мы складываем ее в копилку — темно-красного глиняного кота с прорезью на шее. Этих котов продает на базаре единственный во всем городе китаец Шура.

Вскрываем мы копилку в канун Первого мая, делим наше сокровище пополам и с нетерпением ждем завтрашнего дня.

А он загорается необыкновенно солнечным и чистым. В воздухе пахнет начинающею цвести черемухой, первыми только что распустившимися листочками черной смородины и малины. Скворцы и ласточки носятся под самыми окнами, весело щебечут, словно у них тоже праздник, Первомай.

Мы на ногах едва ли не с шести часов — собираемся в дорогу. Я надеваю новый, специально купленный к Первомаю хлопчатобумажный костюм, голубую, чуть тесноватую кепку-восьмиклинку — и готов идти, хоть сейчас. А Тася собирается долго и основательно. Она несколько раз гладит угольным утюгом ленты, потом, наверное, целый час заплетает перед зеркалом свои длинные вьющиеся волосы, сердится, если банты получаются у нее не такими, как хочется. Много мучений у Таси обычно и с обувью: то ей жмут еще как следует не разношенные туфли, то никак не завязываются короткие шнурки, то вдруг окажется, что в доме нет нужного крема, а в нечищеных туфлях Тася в город ни за что не пойдет.

Но вот наконец готова и Тася. Мать выдает нам вдобавок к нашим накоплениям еще по пять рублей и, в последний раз наказав в городе не разлучаться, выводит на улицу. А там уже собрались все наши: Оля и Коля Павленко, Ваня Смолячок, Галя Комиссаренко, Шура Крумкач. Возле клуба к нам присоединяются еще Петя Ушатый и Феня Ефименко, и мы идем через все село уже настоящей демонстрацией.

Ничто не может сравниться с этими походами, шумными, праздничными! Перебивая друг друга, мы загадываем, какой будет демонстрация, у кого будут лучшие транспаранты: у деповской колонны или у рабочих с мебельной фабрики «Тартак»; чем будут торговать в многочисленных ларьках, состоится ли вечером на выгоне за городом футбольная встреча с городнянскими летчиками? У девчонок есть еще и свои особые заботы. На Первое мая они обязательно фотографируются в районной фотографии у того самого однорукого фотографа, который часто приезжает к нам в село. Девчонки без устали обсуждают, как на этот раз лучше сфотографироваться — стоя или сидя, как держать руки, как улыбаться, как «не моргнуть» в самый последний момент, сколько заказать фотографий.

По дороге мы часто обгоняем взрослых ребят и девчонок, которые тоже идут на демонстрацию, иногда попарно, а иногда такими же веселыми сборищами, как наше. Хромовые сапоги у ребят начищены до солнечного блеска, брюки приспущены внизу над голенищами, пиджаки лихо накинуты на плечи. Девчата принаряжены в праздничные выходные платья с высокими по городской моде плечиками. У каждой на запястье туго повязан носовой платочек, где хранятся деньги.

Мы все завидуем этим ребятам и девчонкам, их взрослости, самостоятельности и никак не дождемся, когда же наконец вырастем, когда нам дозволено будет завести хромовые сапоги и ходить с девчонками на демонстрацию, взявшись за руки.

А вот пожилых, семейных людей на дороге почти не видно. Конечно, они тоже не против бы сходить в город, посмотреть на гуляние, отдохнуть — но некогда. Время сейчас стоит в селе горячее — пахота. В колхозе на Первое мая пашут редко, а вот дома на огородах стараются не упустить момент. Тут уж не до гуляний. Заполучить лошадей в будний день трудновато: они ведь пашут на колхозных полях, а в праздник председателю даже выгодно, чтоб лошадей разбирали по домам. К началу пахоты корма в кол-хозе совсем уже на исходе, и часто приходится видеть, как лошади пристают прямо в борозде, худые, костистые, заморенные. Дома же для пахоты каждый хозяин приберегает пуда два сена, чтоб подкормить лошадей и для своей, и для колхозной работы.

Мы будем пахать огород завтра. Мать, чтоб не портить нам настроение, праздник, старается насчет пахоты на Первое мая никогда не договариваться. А без нас ей на огороде не обойтись. Вооружившись граблями, мы загребаем в борозду навоз, носим лошадям сено и воду, бегаем на посылках то к деду Игнату, то к деду Иваньке, когда бабка Марья начинает готовить для пахарей обед и у нее всегда чего-нибудь не хватает.

Чаще всего у нас пашет Макар Иванович, говорливый, неугомонный, любящий хорошо, основательно выпить. Макар Иванович доводится нам родственником. Вернувшись с войны, где служил вначале в кавалерии, а потом был артиллеристом, Макар Иванович женился на двоюродной материной сестре, тете Кате. В сорок седьмом году, в самое трудное несытое время у них родилась дочь Лида, и они еще больше породнились с нашей матерью — стали кумой и кумом.

Я помню, как праздновались Крестины, как Макар Иванович сидел за столом в суконной, подпоясанной офицерским ремнем гимнастерке, с орденами и медалями на груди и как, привыкая к новым отношениям с матерью, кричал ей веселой, неуловимой скороговоркой:

— Кума, кума, веселенькое что-нибудь!

Мать стояла возле нашего, отцовского патефона, который специально принесла на праздник, и, стараясь угодить Макару Ивановичу, меняла пластинку за пластинкой, пока наконец не нашла то, что было ему особенно по душе, хотя и не «веселенькое».

Скакал казак через долину,

Через Маньчжурские поля,

Скакал он садиком зеленым,

Кольцо блестело на руке...

До самой своей, в общем-то ранней смерти где-то в начале семидесятых годов Макар Иванович был для нас незаменимым помощником, особенно по части сена и дров. Он часто забегал к нам рано поутру опохмелиться, выпить рюмку-другую, подымить самосадом на стульчике возле подполья. Подолгу беседовал Макар Иванович с бабкой Марьей о всяких житейских делах, а со мной о войне, рассказывал, как на Северном Кавказе, будучи старшиной, обрезал полы шинелей молоденьким двадцать четвертого года рождения солдатам, которые не в силах были идти по размытой дождями дороге.

Я любил, когда к нам на пахоту приезжал Макар Иванович. Пройдя первые, самые трудные борозды, он подзывал меня к себе и отдавал в руки вожжи:

— Ну-ка, Иваня, попробуй!

Я брался за ручки плуга, которые достигали мне едва ли не до подбородка, и, прикрикнув на лошадей, с трепетом вступал босыми ногами в только что проторенную Макаром Ивановичем борозду. Плуг плясал в моих руках, то задираясь высоко вверх, то, наоборот, зарываясь в землю так, что лошади начинали останавливаться. Борозда у меня получалась то очень широкой, такой, что пласт земли даже до конца не переворачивался лемехом, то очень узенькой, почти сходившейся на нет, словно краюха хлеба под остро отточенным ножом. Но Макар Иванович был терпелив в ученье. Кривоного, по-кавалерийски он шел рядом с лошадьми и, время от времени поправляя плуг, подбадривал меня:

— Ничего, ничего, пойдет помалу!

И вскоре действительно пошло. С каждым годом я вел борозду все уверенней и уверенней, уже сам закидывал на разворотах плуг, сам справлялся с лошадьми, если они заступали постромки, сам распахивал разору. А Макар Иванович в это время отдыхал в вишняке, покуривал свой любимый самосад.

Завтра, наверное, тоже к нам приедет Макар Иванович, и я опять пройду за плугом несколько гонов. Но пока мы, стараясь не опоздать на демонстрацию, быстрым, весёлым шагом идем по селу мимо хат, мимо колодцев, мимо плетней и жердяных изгородей, за которыми то там, то здесь слышится фырканье лошадей, окрики пахарей, по-нашему — орачей.

За селом на гребле, по краям которой растут громадные в два обхвата вербы, нам становится еще вольней. Мы играем в перегонки, спускаемся к пойме, чтоб сорвать самые ранние водяные цветы — лютики. Они пахнут речкою, весною, их желто-горячие нежные лепестки быстро высыхают на солнце, но не увядают, а лишь, словно от обиды, чуть-чуть сворачиваются. Если вздумаешь к ним прикоснуться, то непременно вымажешь и пальцы, и нос, и щеки.

У кого-нибудь из ребят в кармане обязательно окажется перочинный ножик, и мы по очереди вырезаем им себе из молодых вербовых веток свистки. Они заливисто, по-соловьиному свистят от одного прикосновения губ. Мы соревнуемся, у кого свисток голосистей, звончей, свистим без устали, наперебой и явно мешаем девчонкам обсуждать свои серьезные дела.

А дорога бежит себе и бежит: неторопливо переваливается через мостик на гребле, потом сворачивает налево и мимо трех верб, где обычно в дуплах живут удоды, падает вниз под гору к Малощимельскому кладбищу. Место это самое опасное, тревожное, особенно когда идешь рано утром или поздно вечером. Темнота и прохлада пугающе окутывает сосновое кладбище, на котором похоронены наш прадед Логвин и незаконнорожденная прабабка Ксения. В ельнике, что начинается сразу от подножья горы, еще прохладней и таинственней, кажется, что там живут какие-нибудь сказочные чудовища: Баба Яга или Змей Горыныч. Собственно, ельник только называется ельником, а на самом деле это молодая ольховая роща — любимое соловьиное место. Ничего обманного в его названии нет. Оно старинное, перекочевавшее к нам откуда-то с Севера: ольха, елха, ельник. Понизу ельник зарос непролазною крушиною, ежевикою и папоротником. В этих зарослях под косогором есть родничок, возле которого мы обязательно останавливаемся отдохнуть, попить из ковшика студеной весенней воды. Девчонки ополаскивают себе родниковой водой лица, и они становятся от этого еще румяней и еще белей. А может, нам так только кажется. О Малощимельском родничке рассказывают много всяких легенд и преданий. Например, о том, что именно возле него в ночь на Ивана Купала зацветает единственный цветок папоротника. Волей-неволей мы оглядываемся вокруг на еще только начинающие пробиваться из земли стебельки папоротника и загадываем, на каком из них может появиться цветок...

А до города между тем уже рукою подать. Уже слышно, как деповский оркестр играет нашу любимую первомайскую песню:

Май течет рекой нарядной

По широкой мостовой...

Мы расстаемся с родничком и, выстроившись друг за дружкой на тропинке, которая теперь бежит по самому краю обрыва, идем дальше.

Город начинается сразу за небольшим деревянным мосточком через безымянный ручеек. Мы прихорашиваемся, вытряхиваем из ботинок и туфель песок, прячем в карман свистки. Все-таки город, и по-деревенски озорничать в нем, свистеть в разные свистульки, наверное, не положено. Правда, здесь, на окраине, город мало чем отличается от нашего села: такие же рубленные из бревен, крытые по большей части соломою хаты, такие же дворы и палисадники, такие же за дворами и сараями огороды. Это туда, поближе к центру, к железнодорожной станции дома пойдут совсем иные: громадные, похожие на нашу школу, все сплошь ошелеванные, с резными многочисленными окнами и крылечками, с железными, тоже резными трубами. Кто жил в этих домах раньше, мы не знаем, но сейчас в них живут железнодорожники, машинисты паровозов, люди особенно уважаемые у нас в городе... Многие дома возле железнодорожной линии во время бомбежек пострадали, обгорели, но сейчас они почти полностью восстановлены, пахнут свежим тесом и краскою. Над каждым полощется на ветру знамя.

Чтобы попасть в город, на площадь, нам надо перейти через железнодорожные линии по мосту, который тоже только недавно отстроен заново. Дело это нелегкое. И не потому, что мы боимся подниматься так высоко или что нас может вдруг окутать дымом и паром из проходящего внизу паровоза. На мосту всегда полно нищих. Пред ними-то мы и робеем, их-то мы и боимся... Сегодня нищих на мосту будет, конечно, особенно много — все-таки праздник.

Мы подходим к мосту притихшие, заранее готовим медяки, чтоб опустить их в алюминиевые кружки, в протянутые руки, в брошенные прямо на землю фуражки.

На первой ступеньке стоит совсем еще не старый слепой мужчина с гармошкою в руках. Все лицо у него покрыто шрамами: и подбородок, и виски, и даже губы. Одет он в старенький заношенный пиджак, из-под которого виднеется тельняшка. Как и все слепые, подняв высоко к солнцу голову, мужчина играет на гармошке и поет одну из тех песен, которые есть в наших самодельных песенниках. Правда, она чуть-чуть иная, не про танкистов, а про моряков:

Над лесом пушки грохотали,

Матросы шли в последний бой,

А молодого краснофлотца

Несут с разбитой головой...

Совсем по-иному, не так, как мы, он и поет ее. У нас песня получается боевой, задорной, нам по душе бесстрашие молодого командира,— а у слепого песня печальная, грустная.

Молча и чуть торопливо мы бросаем ему в кружку свои медяки. Слепой обрывает песню на полуслове, говорит нам «спасибо» и тут же подхватывает ее снова. Песня слышна далеким-далеко, наверное, даже на другой стороне моста, где уже во всю мощь играет праздничный, первомайский оркестр.

Мы начинаем подниматься по ступенькам вверх, рвемся скорее на площадь, к флагам и транспарантам, но наши ноги то и дело замедляются возле протянутых рук и кружек, возле молитвенного шепота, возле оборванных поводырей, таких же, как и мы, мальчишек и девчонок — детей войны.

Особенно трудно нам пройти мимо безногого солдата, который сидит на земле по другую сторону моста уже при выходе на площадь. Ног у него нет почти до колен, и мы часто видим, как он, опираясь на костыли, тяжело идет через площадь на деревянных самодельных протезах. Но сейчас протезы лежат под забором, прикрытые газеткой, а солдат греет на ярком первомайском солнышке обрубки худых, словно омертвелых ног. Видимо, не только нам, детям, но и взрослым трудно смотреть на эти его ноги, потому что все торопливо проходят мимо солдата, кто бросая, а кто и нет, копейки в лежащую перед ним пилотку.

Мы бросаем и, радуясь, что мост наконец-то преодолен, бежим в самую гущу праздничной многоликой толпы.

Демонстрация уже начинается. Из-за поворота на площадь выходит первая деповская колонна. Впереди знаменосцы несут красное бархатное знамя с вышитыми на нем профилями вождей: Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Потом идут начальник депо и однорукий парторг в железнодорожной форме со следами совсем еще недавно споротых погон, а вслед за ними важно и торжественно шествует деповский оркестр, оглашая всю округу праздничной весенней музыкой. Многие трубы у оркестрантов изогнуты, запаяны, должно быть, они тоже не раз побывали и под обстрелом, и под бомбежкой. Но зато как они начищены кирпичным порошком и мелом, как они ослепительно горят на солнце! В последней шеренге оркестра с барабаном за плечами идет принаряженный дурачок Мотя. В обычные дни он разносит афиши в железнодорожном клубе, а вот в такие, праздничные, обязательно просится понести барабан. Оркестранты ему не отказывают. Барабанщику так даже удобнее, налегке он идет сзади Моти и, отбивая такт, время от времени ударяет колотушкой в старенький, видавший виды барабан. Мотя при каждом ударе вздрагивает, втягивает голову в плечи, но потом распрямляется и широко растягивает в улыбке свои пухлые губы.

Вслед за деповской колонной на площадь выходят колонны «Тартака», Райпотребсоюза, МТС, потом показываются длинные и шумливые колонны школьников. Впереди по праву идет железнодорожная школа, за ней школа номер один имени Ленина и в самом конце семилетняя школа номер два. Нам тоже хотелось бы стать в эти колонны и подойти вместе с ними поближе к трибуне возле памятника Ленину, с которой уже всем приветственно машет рукой первый секретарь райкома Иван Егорович Пондыхнев. Но нам боязно, мы все-таки чужие, деревенские, и идти в колонне с городскими школьниками, наверное, не имеем никакого права.

Мы занимаем место на кирпичном тротуаре, возле самой кромки разбитой в войну и еще не до конца восстановленной булыжной мостовой, и начинаем обсуждать, чья колонна лучше: железнодорожной школы или школы номер один? Мы всегда «болеем» за школу номер один, потому что в ней учатся в восьмых-десятых классах многие ребята из окрестных деревень.

Оркестр неожиданно замолкает, и Иван Егорович Пондыхнев начинает держать речь. Он рассказывает о том, что восстановлено после войны в районе, а что еще осталось недоделанным, как справляется с заданиями по ремонту паровозов депо, какие выращены урожаи в колхозах. Иван Егорович говорит без микрофона (они тогда еще рыли редкостью), и не все его слова долетают до нас, но мы все равно внимательно и напряженно его слушаем. С детства мы приучены относиться к начальству с уваже-нием.

После Ивана Егоровича выступают еще военком, секретарь райкома комсомола и обязательно кто-нибудь из школьников, чаще всего ученица железнодорожной школы.

А в самом конце демонстрации оркестр играет «Интернационал». На площади все застывают, а мы вскидываем ладони над головой в пионерском приветствии и неотрывно следим за голубями, которые реют над площадью, над старым, чудом сохранившимся в войну сквером. Голубей приносят в клетках городские мальчишки и выпускают высоко в небо в самый решительный и самый торжественный момент демонстрации.

Потом начинается гуляние. Открываются многочисленные ларьки и киоски, где торгуют конфетами, ситро и сказочным для нас мороженым. Нам хочется попробовать и того, и другого, и третьего. Мы терпеливо выстаиваем длиннющие очереди, с замиранием следим, как продавщица открывает штопором неподдающиеся резиновые пробки, как взвешивает в бумажных стаканчиках мороженое, как ловко заворачивает в кульки разноцветные конфеты-подушечки. Понять нас можно: подобные праздники и подобные лакомства бывают в нашей жизни не так уж часто.

Несмотря на запрет матери, мы с Тасей все-таки расстаемся. Она вместе с девчонками идет в фотографию, где тоже очередь, и немалая, а я, потолкавшись еще немного на площади и в сквере, отправляюсь с ребятами за город, чтоб не опоздать к началу футбольного матча.

Противники нашей деповской команды «Локомотив» — городнянские летчики — уже здесь. Они разминаются на футбольном поле. Собственно, назвать его футбольным полем нельзя. Это обыкновенный выгон, где в будние дни пасутся городские козы, но сегодня на нем сооружены ворота из вырубленных в болотистом ольшанике жердей. По краям поле обкопано небольшой канавкой. Такой же канавкой отмечены и вратарские площадки.

Наши тоже начинают потихоньку собираться. Первым, как всегда, приходит Бурштын. Мало того, что он главный организатор всей этой встречи, главный тренер нашей команды, так еще и главный судья на поле. Вообще Михаил Александрович Бурштын — фигура в нашем районном городке интересная и очень приметная. Вернувшись с фронта тяжело раненным в голову, он чем только не занимался: служил в райисполкоме, в райпотребсоюзе, во многочисленных мелких организациях, которых всегда вдосталь в районных центрах, занимал разные должности в депо, числился даже, кажется, литсотрудником в районной газете «Щорская правда». Но главной его страстью был футбол. И не просто футбол, а именно футбольное судейство. Надо было видеть, как он выходит на поле, непомерно худой и непомерно высокий, как свистит в обыкновенный милицейский свисток, если случается какое-либо нарушение во время игры, как недовольно топорщатся его рыжие густые усы, когда наша команда проигрывает. А как он подбрасывает вверх монету, разыгрывая ворота, как торжественно и важно здоровается с капитанами, как неотступно требует, чтоб команды приветствовали друг друга возгласами «Физкульт-привет!» и «Физкульт-ура!». Судейской формы в те годы у Бурштына еще не было, и он бегал по полю в офицерских галифе и клетчатой рубашке с закатанными рукавами. Но это нисколько не мешало ему судить по-милицейски строго и жестко. Его свисток то и дело раздавался на поле; он, ни на секунду не задумываясь, назначал штрафные и угловые удары, одним лишь движением высоко поднятой и загнутой кверху руки успокаивал не в меру разгорячившихся в споре игроков, терпеливо ожидал, поглядывая на карманные, выдаваемые железнодорожникам часы «Молнию», если мяч залетал слишком далеко в топкое, заросшее ольшаником болото. И вместе с тем Бурштын умудрялся хитро и необидно для противника подсуживать нашей команде. Об этом все знали, но уличить его в подсуживании было очень трудно. Обе команды: и победившая, и проигравшая уходили с поля одинаково довольные судьей. Вообще же командам только казалось, что они играют друг с другом, а на самом деле это Бурштын игрался с ними, по своему усмотрению определяя, кому сегодня надлежит выиграть, а кому — проиграть.

Вслед за Бурштыном приходил вратарь нашей команды Александр Лопицкий, по-футбольному — Лопика, в свитере, в кепке, надетой задом наперед, в кожаных, наверное, еще довоенных перчатках. Потом словно из-под земли появлялся в офицерском галифе и солдатских ботинках любимец команды Зиновий Холодняк, или попросту Зяма. Играл он левым полузащитником. Городские мальчишки, которые хорошо были знакомы с Зиновием, немного хвастая этим знакомством, начинали нам рассказывать всю его биографию. Но мы и без того давно уже знали, что Зяма двадцать третьего года рождения, что он воевал командиром минометного взвода на Первом Украинском фронте, что контужен и ранен в голову, что награжден многими медалями и орденом Красной Звезды. Работал он в то время председателем райкома физкультуры и, конечно же, не мог знать, что через многие годы фронтовые ранения напомнят о себе и ему, неутомимому футболисту, врачи вынуждены будут ампутировать ногу.

Спустя несколько минут степенно и важно подходили Алексей Мудрицкий и Михаил Подлесный. Важничать им было от чего. Оба они в то время работали машинистами паровозов.

К тому же Михаил Подлесный был капитаном команды, а про Мудрицкого среди нас, мальчишек, ходила легенда, что ему, как и знаменитому Боброву, не разрешается бить правой ногой, потому что «с правой» у него удар получается смертельным. В подтверждение этой легенды Мудрицкий во время одного матча так высоко и так сильно ударил мяч, что тот лопнул и упал на землю сплющенным, похожим на пустую тарелку подсолнуха. Бурштын тут же остановил встречу и, пока игроки обеих команд заклеивали возле ворот камеру, долго и строго выговаривал Мудрицкому за такой нерасчетливый и, главное, бесполезный удар.

Пока Алексей и Михаил переобувались в солдатские ботинки, на поле не выбегал, а выкатывался правый крайний нападающий Карандаш. Так за маленький рост прозвали военрука железнодорожной школы, бывшего старшего лейтенанта Андрея Ивановича Науменко. Под одобрительный гул бо-лельщиков он начинал выделывать с мячом такие фокусы, что у нас просто дух захватывало.

Вскоре появлялись и остальные игроки нашей команды: мастер из электростанции Александр Куклин, бригадир слесарей из депо Давид Белозовский, шофер из автоколонны Михаил Тимоновский и несколько ребят помоложе, которые часто менялись и которых мы знали меньше.

Сегодня все было примерно так же, с той лишь разницей, что в такой праздничный, первомайский день и футболистам и болельщикам особенно хотелось победы для нашей команды. Все с тревогой посматривали на Бурштына — что он там нынче замыслил. А тот, зажав под мышкой только что накачанный велосипедным насосом и туго зашнурованный мяч, уже выбегает на поле. Команды дружно кричат «Физкульт-привет!» и «Физкульт-ура!», и игра начинается. Летчики все в футболках с крупно написанными на спине номерами, наши же кто в чем придется: в майках, в теннисках, в матросских тельняшках; кто в бутсах, а кто в солдатских ботинках или брезентовых голубых тапочках, которые у нас в то время называли «балетками». Но это не беда — «наши» и так хорошо видят друг друга, пасы отдают точно, не мешкая, как теперь принято говорить — в одно касание.

Болельщиков у нашей команды всегда вдосталь. Несмотря на трудности с транспортом и со временем, многие ухитряются сопровождать команду на всех выездах. Но есть среди них один особый болельщик. Это художник из железнодорожного клуба Михаил Маликов. Мы все его очень хорошо знаем, да и как не знать, когда он во время каждой игры сидит на самом видном месте и, волнуясь, сворачивает и без конца мусолит в пальцах одну и ту же цигарку. После игры под лавкой мы обнаруживаем глубоченную ямку, которую Маликов незаметно для себя вырывает носком сапога. Во время войны у него погибла вся семья, сам он вернулся с фронта тяжелораненым, без глаза, и теперь у него кроме футбольной команды, да еще Моти, который разносит афиши, никого нет.

Куда бы ни отправлялась команда, Маликов всегда был с ней, всегда крутил свою знаменитую цигарку, всегда рыл под лавкой сапогом яму. А какие он писал афиши об играх нашего «Локомотива»! Мотя развешивал их всегда на самых видных местах: на площади возле железнодорожной столовой, возле райкома партии, на специальном стенде возле железнодорожного клуба и, конечно же, возле базара. На футбольные афиши Маликов не жалел ни дефицитных по тем временам красок, ни полуватманских листов бумаги. Глянув на стремительно написанные без всяких предварительных расчетов и линеек буквы, на грозный восклицательный знак, хочешь не хочешь, а на матч пойдешь. Казалось, что уже в одних этих призывных буквах, в одном этом восклицательном знаке заложена будущая победа нашей команды.

Умер Маликов в конце шестидесятых годов. Над его одинокою солдатскою могилою отыграл деповский оркестр, а бывшие футболисты, к тому времени тоже уже изрядно постаревшие, сложившись по двадцатке, поставили памятник.

Но все это случится еще почти через двадцать лет, а пока Маликов крутит свою цигарку, неотрывно следит за игрой, что-то кричит футболистам.

В перерыве он первый заводит разговор о новом стадионе, который методом народной стройки уже сооружается в другом конце города возле леса. Это будет один из первых, построенных после войны на Украине районных стадионов. Летом следующего года мы всей деревенской компанией прибежим на его открытие. Это будет из праздников праздник. Стадион откроет небольшой, но всем запомнившейся речью Иван Егорович Пондыхнев, который был одним из главных организаторов стройки. Потом будет концерт. На специально выстроенном посреди футбольного поля помосте выступят приехавшие из Киева Белла Руденко, Николай Гнатюк, Константин Огневой. А вечером состоится футбольный матч между деповским «Локомотивом» и киевским «Динамо». Наши выйдут на поле в новенькой форме, которую где-то раздобудет секретарь райкома комсомола, Герой Советского Союза Саша Плющ. Конечно, на победу никто не рассчитывал, даже Маликов и Бурштын. Слишком уж неравными были силы. Так оно и случилось — наши проиграли со счетом 8:1. Но все равно все были очень довольны: все-таки один гол в ворота знаменитого киевского «Динамо» наши ребята забили!

А вот кто выиграл в матче на Первое мая, я теперь уже не помню. Да это, наверное, и не важно. Главное, запомнилась сама игра, запомнился Маликов, Бурштын, запомнились многочисленные болельщики. Постепенно из города сюда, на выгон, стянулись все гуляющие. Шли поодиночке, парами, шли шумными, подвыпившими компаниями под гармошку или трофейный аккордеон. К нашей радости, появились буфеты с мороженым и ситро, и мы тут же растратили все остатки своих денег. Отыграв в городском сквере, приехал на попутной подводе оркестр, и, когда в конце игры Бурштын решительно поднял вверх обе руки, победно и торжественно грянул туш.

После футбола гуляние только начинало разгораться. Все направились к речке, еще по-весеннему холодной, как следует не вошедшей в берега. Парни, отвязав только что просмоленные лодки, пригласили девчат и отправились кататься на середину реки под железнодорожный мост, по которому время от времени проходили поезда: то легкие — пассажирские, то длинные — грузовые — с двойной тягой. Старые железнодорожники, оставшиеся на берегу, с особым вниманием и пристрастием смотрели на эти поезда, определяя даже на слух, что ладно в паровозах, а что требует ремонта и поправки.

Каждый год на Первое мая среди молодых не воевавших ребят обязательно находились смельчаки, которые пробовали купаться в студеной, едва-едва прогретой речке. Глядя на них, старые железнодорожники осуждающе качали головами, а девчата одобрительно визжали и похохатывали.

Конечно, нам хотелось посмотреть на все это: на костры, которые поздно вечером зажгут на берегу речки веселые праздничные компании, на поезда, неостановимо проносящиеся в ночи по мосту, на город, освещенный все еще сказочным для нас электричеством. Но пора было возвращаться домой...

Девчонки нас ожидали за городом на песчаной, заросшей красноталом горе. Мы тоже туда забирались и, прощаясь с городом, с праздником, в последний раз смотрели на опустевшее футбольное поле, на городскую водокачку, на трехэтажное, самое высокое в городе здание железнодорожной школы; в последний раз слушали, как играет на выгоне оркестр, как, приближаясь к станции, протяжно и гулко гудит паровоз, как перекликаются на лодках ребята и девчонки чуть-чуть постарше нас.

Сейчас той горы нет. Лет десять тому назад, когда начали строить в районе первые асфальтированные дороги и понадобилось много песку, ее разрыли экскаваторами до основания. Конечно, тому, кто не взбирался на нее, возвращаясь из города, кто не отдыхал на самой ее вершине под кустом краснотала, кто не слушал долетающие из ельника соловьиные трели, все равно, есть она или нет. А нам ее жалко...

Всего неделя отделяет Первомайские праздники от дня Победы. За это время мы успеваем дома вспахать огород, посадить картошку, посеять во дворе на клумбах цветы.

Флаги на сельсовете и на школе в ожидании Девятого мая никто не снимает. Они победно и торжественно реют над селом, словно приветствуя весну, пахоту, возвращение из дальних странствий птиц, первый выгон на луга стада.

В школе накануне дня Победы мы готовим венки, чтоб отнести их на братскую могилу погибших у нас в селе солдат. Ребята ломают в лесу для венков лапник, собирают по низинам бледно-зеленую длинную траву, которую у нас зовут дерезой, а девчонки делают из разноцветной бумаги и стружек цветы.

Девятого мая в перерыве между сменами мы всей школой несем венки к братской могиле.

Братской она стала называться всего два года тому назад, а до этого все семь солдат, погибших возле нашего села в конце августа сорок первого года, были захоронены кто где: двое около церкви на цвинторе, двое в Малом Щимле, один на хуторе в лесу и два лейтенанта на кладбище. Мать нам часто рассказывала, как солдаты погибли. Одного застрелил из-за речки немецкий снайпер, когда наши отступавшие части остановились передохнуть неподалеку от клуба. Другой, тяжелораненый, умер в школе. Третий, которого похоронили в лесу наши односельчане Мирон Головач и Мина Литвиненко, лежал, вывалившись из кабины гусеничного трактора. Наверное, он был водителем. А двух лейтенантов, выходивших из окружения, немцы застрелили почти в самом центре села. Лейтенанты, узнав, что немцев пока в селе нет, попросили у крестьян поесть и довольно беспечно расположились возле одной из хат. Но тут неожиданно нагрянула на велосипедах немецкая разведка. Лейтенантов арестовали и повели расстреливать на огороды. Один из них, перепрыгнув через изгородь, попробовал скрыться в кукурузе, но добежать туда не успел — немцы убили его из автоматов. Второго лейтенанта они расстреляли прямо на улице. Крестьяне прикрыли убитых рядном, не зная, как теперь при новых властях поступать: то ли хоронить самим, то ли ждать каких особых распоряжений. Наша будущая учительница истории Феня Константиновна, тогда совсем еще молодая восемнадцатилетняя девчонка, вынула из карманов погибших документы и хотела забрать их. Но взрослые, боясь, что немцы за это могут ее расстрелять, не дали этого сделать. Она лишь запомнила, что один лейтенант по фамилии Мещеряков родом из Саратова, а другой из Смоленска, но вот как его фамилия, она разобрать не успела: то ли Стрельцов, то ли Столетов?

Немцы разрешили похоронить лейтенантов на кладбище. Крестьяне наскоро вырыли могилу и, завернув убитых в плащ-палатки, под присмотром немцев похоронили на том самом месте, где сейчас братская могила.

После войны Феня Константиновна и наша мать пытались отыскать имена и фамилии погибших, но так и не смогли.

Как погибли солдаты в Малом Щимле, мать не знала, все-таки до Малого Щимля далековато...

Рыли братскую могилу вернувшиеся недавно домой фронтовики: Алексей и Иван Смоляки, Василий и Никифор Дорошенко, Петр и Федор Ушатые, председатель сельсовета Павел Коротенко, председатель колхоза Василь Трофимович Ефименко и еще многие другие, которые все подходили и подходили к кладбищу.

Меняя друг друга, они брались за лопаты и далеко, с силою выбрасывали из ямы белый кладбищенский песок. На фронте, наверное, каждому из них приходилось не раз рыть подобные могилы. Но сейчас, через пять лет после войны, когда они уже успели немного отвыкнуть от такой работы, она казалась им особенно трудной и неподъемной. И все же они терпеливо, изредка лишь переговариваясь, делали ее, и нам, мальчишкам, боязно было смотреть на их суровые, тяжелые лица.

Вокруг плакали и голосили женщины, у которых не вернулись с фронта мужья, братья или сыновья. Их тоже, наверное, сейчас где-то переносили, безымянных и неопознанных, в братские, непомерно широкие могилы.

Но вот на минуту все затихли, стали смотреть в конец улицы, где появились подводы с гробами. Волы и кони шли медленно, не торопясь, словно понимали, какой они везут груз.

Когда гробы стали снимать с подвод и ставить в ряд на краю могилы, женщины вновь заголосили, запричитали, а мы, утопая по колено в белом холодном песке, пробрались поближе, чтоб все видеть и все слышать. Женщины надеялись, что гробы откроют для прощания, для того, чтоб в последний раз посмотреть на убитых, но мужчины, вскрывавшие могилы, сделать этого не разрешили. Видимо, смотреть там уже было не на что...

Какие произносились тогда, при захоронении, речи, каким был митинг, мы сейчас, конечно же, уже забыли. Но нам никогда не забыть, как начали опускать на веревках гробы в могилу, как их долго и осторожно устанавливали вначале рядком, а потом друг на дружку, как старушки подтолкнули нас вперед, чтоб мы, по обычаю, первыми бросили на эти гробы по горсти земли.

Когда могилу зарыли вровень с землей, мужчины установили в ее изголовье деревянную, сделанную плотниками под руководством Серпика пирамиду. Серпик и тут остался Серпиком, великим мастером своего дела. Пирамиду плотники смастерили трехступенчатую, все время сужающуюся к верху, к алой, специально выкованной в кузнице звездочке. Пирамида чем-то напоминала Спасскую башню Кремля, как ее обычно рисуют на картинках дети.

Установкой пирамиды руководил самолично Серпик, проверяя уровнем и отвесом, чтоб она стояла ровно и строго, чтоб звездочка одинаково хорошо была видна со всех сторон. На средней ступеньке пирамиды он прикрепил шурупами рамку с надписью:

ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ,

ПАВШИМ В БОРЬБЕ

ЗА ОСВОБОЖДЕНИЕ

НАШЕЙ РОДИНЫ!

Каждый год, принося на День Победы к братской могиле венки, мы заменяли выцветшую за год надпись новой, но никогда не меняли текст, однажды придуманный фронтовиками.

Пирамидка эта на братской могиле простояла долго, наверное, лет пятнадцать, пока ее уже в шестидесятые годы не заменили памятником, на котором изображен рядом с приспущенным знаменем вставший на колено солдат.

Кроме нас на Девятое мая к братской могиле всегда приходили женщины и мужчины. Они поправляли штакетник, заново красили пирамиду и звездочку, сажали цветы: многолетние петушки, георгины, астры и обязательно матиолы, которые, распускаясь к ночи, нежно и томительно пахли.

Открыв маленькую скрипучую калитку, мы проходили к могиле и начинали торжественно возлагать венки. Большой венок, который несли по улице, сменяя друг друга, наверное, человек десять, мы укладывали на земле вдоль бордюрчика, обрамлявшего могилу, а остальные два прикрепляли на пирамиде. В те годы еще не было принято проводить возле братских могил митинги, произносить речи. Поэтому, постояв несколько минут в молчании, возле ограды, полюбовавшись на венки, мы отдавали пирамиде пионерский салют и расходились по домам...

КАНИКУЛЫ

Последние майские дни перед каникулами тянутся на редкость медленно и неторопливо. Мы ждем и никак не можем дождаться лета, когда не надо будет ходить в школу, не надо будет учить уроки, когда будет простор и свобода.

И вот наконец-то лето наступает. Но простор и свободу мы ощущаем только первые несколько дней: до изнеможения играем в лапту, купаемся на небольшом, оставшемся от плотины островке, играем по вечерам на лавочке «в садовника», «в колечко» — а потом нам становится не до игр —надо помогать матерям.

Тяжелее всего приходится летом Ване Смоляку. Семья у них самая большая на нашей улице и прокормить ее колхозною работою одному Ивану Николаевичу, который к тому же пришел с фронта весь израненный, — просто невозможно. Поэтому Смоляки всей семьей, начиная с последних апрельских дней и заканчивая глубокой осенью, когда уже пробует падать снег, пасут стадо, по-нашему — череду. Один за другим, помогая отцу, включались в эту нелегкую работу все братья Смоляки: вначале, несмотря на свою хромоту, Володя, потом Коля, потом Шура, потом незаметно подошла и Ванина очередь. Не пасли у них череду лишь младшая Ванина сестра Лида да Леня, который родился в начале пятидесятых годов, когда остальные братья уже подросли и могли по-взрослому поддерживать семью.

В первое время Ваня был подпаском у отца и братьев, а потом, класса с пятого, уже и сам справлялся со стадом почти в шестьдесят голов. Поднимался он рано утром в четыре часа и, захватив длинный, сплетенный из сыромятных, сырицовых ремешков кнут, отправлялся в конец села занимать череду. Маленьким рябиновым черенком он настойчиво и требовательно стучал в калитки, поторапливая зазевавшихся хозяек:

— Корову выгоняйте! Чего спите!

— Сейчас, сейчас,— суетились те, наверное, стыдясь, что вот - надо же! — они, взрослые, привыкшие к ранней работе женщины, сегодня проспали, а Ваня уже давно на ногах.

Когда череда подходила к Смоляковову дому, Ванина мать Валентина Федосовна выносила холщовую сумку с едой и старенький брезентовый плащ на случай дождя. На минуту задержавшись возле крылечка и выслушав наставления матери, Ваня уже с сумкою через плечо отправлялся дальше, неопасно пощелкивал кнутом, покрикивал на коров, маленький, важный мужичок с ноготок...

В летнее время мы виделись с Ваней гораздо реже, чем зимой. Разве что часов в двенадцать, когда стадо возвращалось в село для обеденной дойки и водопоя, он прибегал на речку, чтоб искупаться с нами и полежать на песке под кустом лозы, да поздно вечером, проводив каждую корову до калитки, выходил уже в сумерках поиграть в лапту. И надо было видеть, как он, обгоняя всех нас, бежит к «бабе», как размашисто и далеко бьет палкой мячик-обрезанец, как безошибочно ловит «кашу» в кепку или в свою любимую буденовку! Даже не верилось, что до этого Ваня целый день, начиная с четырех часов утра, сторожил стадо, зорко следил за коровами, которых на солнцепеке донельзя одолевали оводы и мухи и которые то и дело норовили убежать домой в прохладные темные сараи.

Вечером, возвращаясь домой со стадом, Ваня часто нес за плечами сплетенную за день корзину. На зависть нам, он рано выучился этому ремеслу от отца и старших братьев. Корзины у него получались отменные. Весною и ранним летом, когда стадо паслось на лугу, он плел их из лозовых прутьев, а с конца июня, когда луговую траву уже хранили для сенокоса и стадо выгоняли за село в поле,— из белых сосновых корней. Корзина, рассчитанная на два пуда картошки, в ту пору стоила у нас три рубля — деньги хоть и небольшие, но все-таки помощь семье. Глядя на Ваню, и я, и Коля Павленко, и Петя Ушатый тоже пробовали плести корзины, но для нас это была забава, баловство, а для него серьезная мужская работа.

Пас Ваня череду лет до пятнадцати, пока не закончил семь классов и не пошел работать в колхоз. За этим своим пастушеством, за тяжелой работой он повзрослел раньше нас. И пока мы еще учились в девятых-десятых классах, он уже на равных со взрослыми мужчинами пахал на лошадях в колхозе, ходил с братом Колей, самым выносливым и стойким из Смоляков, на косовицу, метал стога, заготавливал силос.

В армии Ваня попал служить на границу. И там ему совсем уж неожиданно пригодился пастушеский опыт. На заставе оказалась корова. Вооружившись кнутом, Ваня в перерыве между несением пограничной службы пас ее, обихаживал, сам доил, сам заготавливал на зиму сено.

Валентина Федосовна, которой он писал обо всем этом в письмах, тяжело вздыхала, беспокоилась о нем, жаловалась соседям:

— Ну вот, и там ему нет покоя, и там небось не досыпает ночей?!

А сам Ваня, с которым мы сейчас, хоть и редко, но все же встречаемся, вспоминает об этом с улыбкою. Из маленького, юркого мальчишки он превратился в серьезного, не очень разговорчивого, как все Смоляки, мужчину. Долгое время Ваня работал монтажником в Чернигове, а сейчас снова вернулся домой и живет в Займище. О своем пастушеском детстве он тоже вспоминает с улыбкой. Быть может, забылись ему все недосыпания, все знойные июльские дни, проведенные в поле, забылось, как мок под дождями в осеннюю отлетную пору, как, утопая по пояс в болотах, бегал за отбившейся от стада коровой. Все забывается...

Но никогда, наверное, не забыть ему ранних, еще сумеречных рассветов, покрытой туманом реки, через которую переплывает медленное, послушное ему стадо, никогда не забыть журавлиные клинья в осеннем небе, сборища аистов на лугах перед отлетом, вечерний крик перепелов, шум ветра в сосновых и березовых лесах. Такое не забывается, такое не уходит из памяти бесследно, оно остается в душе навсегда. И чем больше мы взрослеем, тем сильнее хочется вернуться назад в детство, недосыпать ночей, мокнуть под дождями, замерзать в плохо протопленных хатах, — лишь бы снова увидеть, как далеко над лесом встает солнце, как цветет поутру лен-долгунец, как опускается на луга и огороды вечерний августовский туман. Но всему свое время, всему свой час...

Никто из нас, деревенских ребятишек, в летнюю пору не сидел без дела, без забот. У каждого были свои и подчас нелегкие обязанности. Петя Ушатый, например, оставался ежедневно в доме на хозяйстве. Все его домочадцы расходились по работам с раннего утра. Первым, захватив с собой старшего брата Сашу, будущего капитана дальнего плавания, отправлялся в кузницу отец, Петр Андреевич, потом уходила в поле на прополку льна, картошки или проса мать Евдокия Калениковна. Проводив их, Петя на-чинал, как заправская хозяйка, наводить порядок в доме. Доставал из печки чугунок горячей воды, мыл в стареньком оцинкованном тазике посуду, подметал полы, вытряхивал длинные домотканые половики. Потом шел во двор, где дел было еще побольше. Надо было нарвать лебеды и нарубить ее поросятам, напоить пришедшую на обед корову, проследить за утками, чтоб они не заплыли по реке куда-нибудь за Колодное, где их после, вечером, ни за что не разыщешь. Еще обязан был Петя присматривать за курами, которые то и дело норовили перелететь через забор и нагрянуть на соседское просо. Во время косовицы Петя перевозил на луга косарей и женщин с граблями — тоже забота немалая.

Но все бы это ладно, все эти дела для Пети привычные, хорошо знакомые. Главная же его беда заключалась в пятилетней сестренке Люде, которая целыми днями оставалась на его попечении. Росла она на редкость капризной и своенравной. Только Петя переделает по дому всю работу и выйдет к нам, чтоб поиграть в лапту или в «высокого дуба», как она уже тянет его домой: то ей вдруг захочется пить, то есть, то затребует она свои игрушки — пустые спичечные коробки и катушки от ниток, то вообще расхнычется неизвестно отчего. И никуда Пете не деться, надо ублажать ее, надо оставлять игру в самом ее разгаре — на то ведь он и нянька...

Многие девчонки с нашей улицы: Галя и Маруся Комиссаренко, Надя Лепнюк, Тамара Литвиненко ходили вместе с матерями в поле на прополку картошки и льна, помогали им выполнять нормы, трудовые минимумы.

С наступлением лета мы с Тасей тоже не сидели без дела. Почти ежедневно носили в город на базар то всякую огородину: редиску, морковь, лук, то молоко или сметану, то молодую, только что начавшую завязываться картошку. Зарабатывали мы этой торговлей на хлеб и на всякие хозяйственные мелочи. Свою же учительскую зарплату мать почти целиком откладывала на постройку нового дома. Наша старая, порушенная войной хата с провисшим потолком и перекосившимися окнами становилась совсем уже непригодной для жилья.

Начинали мы торговлю с редиски, которая у нас созревает к концу мая. С вечера мы всей семьей шли на грядки, рвали редиску, выбирая, которая покрупней и потверже, потом мыли ее в бочке и садились во дворе вязать в пучки. Работа эта часто затягивалась до поздней ночи, до комариного гула, до ломоты в спине — ведь надо было связать до полсотни пучков, не меньше!

На ночь мать складывала пучки в корыто и заливала водой, чтоб утром они выглядели свежими, будто только что вырванными из грядки.

Ложась спать, мы с Тасей наказывали матери разбудить нас до череды. Тут у нас было что-то вроде соревнования с Ваней Смоляком. То он пройдет первым по улице с кнутом, то мы проснемся чуть раньше и опередим его. Иногда, правда, мать не будила нас в обещанный срок и давала поспать лишнего полчаса. Но мы за это на нее очень сердились. На базар ведь опаздывать не годится. Если придешь поздно, то никакой торговли не получится, будешь стоять до самого обеда.

Утром мы складывали редиску в старые бабкины платки или в попоны (каждому доставалось по двадцать, двадцать пять пучков), закалывали для верности булавкой и, перекинув через плечо, туго-претуго завязывали на груди узлом. В руки мы брали одну на двоих кошелку с молоком, сметаною и творогом.

Мать, провожая нас за калитку, всегда в напутствие говорила:

— Вы там особенно не тянитесь, почем будут давать, по том и продавайте.

Бабка Марья, если она к этому времени уже поднималась, говорила как будто то же самое, но только по-другому:

— Почем люди, по том и вы.

— Ладно,— обещали мы и отправлялись в дорогу.

Идти вначале было не так уж и тяжело. Платки удобно держались на плечах, вода еще не успела проступить сквозь них, кошелка с каждым нашим шагом мерно и весело поскрипывала. Нас пока занимала одна-единственная забота — как бы поскорее отогнать от себя сон, который наваливался тяжелее любой поклажи. Казалось, присядь где-нибудь на бугорок, и в одну секунду уснешь, забыв обо всем на свете. Нам даже не верилось, что всего полчаса тому назад разбуженные матерью, мы дружно вскакивали с постелей, бежали во двор увязывать платки и попоны, боясь, что Ваня Смолячок нас сегодня опять опередит.

По улице, пока мать следила за нами, стоя возле калитки, мы строго выполняли все ее наказы: несли кошелку вдвоем, не торопились, не старались обогнать женщин, которые, только что подоив коров, шли в молочарню с бидонами и кувшинами. Но вот мы поворачивали за Марфин сарай на Широкую дорогу и на несколько минут останавливались. Первым делом мы снимали ботинки и туфли, осторожно прилаживали их в кошелке рядом с трехлитровой бутылкой молока. Мать, беспокоясь, что мы простудимся на утренней холодной росе, никогда нас босиком на базар не отпускала. Но ведь, во-первых, босиком идти гораздо легче и сподручней, а во-вторых, холодная, настывшая за ночь тропинка, студеная роса помогают нам бороться со сном, заставляют шагать побыстрее, попроворнее.

Потом мы договаривались, что кошелку будем нести по очереди. Так удобнее и здесь, на Широкой дороге, которая только называется Широкой, а на самом деле всего двухметровая, донельзя разъезженная подводами, и на Галерке, и на Гребле, и на Горе, где нам приходится идти по узенькой пешеходной тропинке, все время прижимающейся к плетням и заборам.

Первой всегда на правах старшей берется нести кошелку до колхозного двора Тася. Я шагаю налегке. Правда, вода, которую утром сколько ни стряхивай, а она все равно остается на редисочной ботве, начинает просачиваться сквозь платок и капля за каплей стекает по плечам и спине. Но от этого никуда не денешься, к этому надо просто привыкнуть. И я вскоре привыкаю. Вода уже не кажется такой холодной, леденящей тело, от нее даже становится чуть-чуть приятно, потому что к колхозному двору мы успеваем разойтись как следует, и теперь вода остужает нас, разгоряченных и потных.

На колхозном дворе возле кладбища я забираю кошелку себе. Мне предстоит ее нести до самой Галерки, до того места, где друг против друга стоят хаты бабкиных сестер: Федосьи и Акулины. Кошелочные лозовые ручки больно врезаются в ладонь, которой явно не достает, чтоб обхватить их как следует. Они то и дело норовят выскользнуть из нее, сползают на самые кончики пальцев. Я время от времени поддергиваю кошелку вверх, отчего бутылки и банки опасно, предупреждающе позвякивают. Кошелка тянет меня к земле, и я, чтоб удержать равновесие, склоняю голову и плечи в противоположную сторону. Но в ту же минуту туда сползает и платок с редиской. Мне волей-неволей приходится выпрямляться, поддерживать свободной рукой платок. Кошелка чиркает днищем по земле, и бутылки в ней опять предупреждающе позвякивают. Тася, которая уже успевает немного отдышаться, предлагает мне:

— Давай помогу.

— Не-е,— решительно отказываюсь я: уговор есть уговор, и до Федосьиного дома кошелку я донесу во что бы то ни стало. Это она только вначале, с непривычки кажется тяжелой, а потом незаметно втянешься и уже ничего, только почаще меняй руку.

Тася начинает рассказывать какую-нибудь интересную, недавно прочитанную книжку. Мы с ней еще в прошлом году, когда только приучались ходить на базар, заметили, что за рассказом, за разговором идти гораздо легче и веселей. Рассказывает Тася просто здорово, особенно если книжка про войну. Минутами я даже не чувствую тяжести ни на плечах, ни в руках и лишь обижаюсь на кошелку, которая своим скрипом мешает мне слушать...

Где-нибудь на выходе из села мы догоняем Марусю и Раю Коропец. У них за плечами здоровенные попоны со щавелем, которые тоже уже изрядно промокли. Торговать щавелем дело еще более трудное и невыгодное, чем редиской. Во-первых, он даже с самой ранней весны стоит очень дешево, а во-вторых, щавель ведь на огороде не растет. Маруся и Рая собирают его целый день на лугу за речкой. Мы тоже с матерью часто ходим по щавель. Но мы собираем его не на продажу, а для себя, на борщ. Для нас это веселая, неутомительная забава, а попробуй нарвать щавеля такую вот здоровенную попону — и ноги исколешь в кровь по кустам, и комары тебя искусают донельзя, и спина к вечеру разболится так, что хоть плачь. Но Рая и Маруся девчата терпеливые, выносливые. Вот распродадут они щавель, вернутся домой и, отдохнув самую малость, опять пойдут на луг, куда их перевезет на лодке, отправляясь на рыбалку, Толик. И так изо дня в день, все лето...

Вчетвером, казалось бы, идти легче. Разговаривая, не так следишь за дорогой, за платком, который теперь уже совсем обвис, больно давит на плечо и шею, отчего левая рука немеет, становится как будто неживой. Но мне от попутчиков еще тяжелее. Ведь перед девчонками надо храбриться, надо идти, не поправляя платок, чтоб они не подумали, что я какой-нибудь слабак, что едва-едва поспеваю за ними. Особенно меня смущает Маруся, моя одноклассница, девчонка бойкая и развеселая. Она идет, хоть и не очень быстро, но напористо. Такая, если заметит, что ты отстаешь, что давно плетешься, считая про себя шаги, не даст после прохода ни на улице, ни в школе.

Тася, кажется, догадывается о моих мучениях, забирает до срока кошелку, которую я на этот раз безропотно отдаю, и тихонько предлагает:

— Давай обгоним.

— Давай,— соглашаюсь я.

Шагнув на тропинку под вербы, мы прибавляем шагу и вскоре действительно обгоняем Марусю и Раю. Тем более что у нас неожиданно появляется цель: далеко впереди возле мосточка мы замечаем Галю Комиссаренко. С маленькой плетеной кошелкой она едва ли не вприпрыжку вышагивает по тропинке. В кошелке у Гали рыба — это мы Знаем точно. Ее отец Кузьма Хомич часто еще до череды успевает съездить на речку и несколько раз закинуть сеть. Пойманную рыбу он либо продает соседям (например, нам), либо отправляет с нею на базар Галю. Для Гали такое поручение не в тягость. Товар у нее ходкий, с ним долго стоять на базаре не будешь. А иногда Галя до базара и вообще не доходит. Рыбу у нее покупают еще «на дороге» возле крайних городских хат. Нас с Тасей тоже часто при входе в город останавливают женщины: кто спрашивает молоко и сметану, а кто интересуется редиской. Молоко, сметану и творог мы продаем «на дороге» с охотой. Много времени на это не уходит. Женщины по-быстрому, почти не торгуясь (цена на молоко стоит всегда одна и та же: утреннее — два пятьдесят, вечернее — два рубля пол-литра), переливают молоко в свои кувшины и бидоны, и мы отправляемся в дорогу дальше. А вот с редиской одно мученье. Развяжешь платок, расстелешь его на земле, женщина помнет, покрутит в руках один пучок, другой — и ничего не купит, не понравится ей чем-нибудь твоя редиска. Приходится зашпиливать платок на булавку заново, завязывать его через плечо, а он теперь мало того что мокрый, так еще и весь в песке. Времени же упущено много, минут пятнадцать. Попутчики, с которыми ты шел, далеким-далеко впереди. Поэтому мы стараемся редискою «на дороге» не торговать, несем ее до самого базара. В будние дни до Малого, расположенного сразу за железнодорожным мостом, а в базарные, четверг и воскресенье, до Большого, который находится неподалеку от домика, где родился и вырос Ни-колай Щорс.

Иногда у нас бывают попутчики почти от самого дома: Оля и Коля Павленко или Петя Ушатый. Петя носит «по договору» молоко знакомой женщине, которая пряталась у них в войну от бомбежки, а Оля и Коля торгуют, чем придется: когда молодым луком, когда щавелем, а когда тоже молоком. Но ходят они на базар не так часто, как мы. И не потому, что ленятся, а потому, что торговать им особенно нечем. Грядки у них расположены в конце «высокого» песчаного огорода, возле небольшого болотца и, конечно, ни в какое сравнение с нашими пойменными не идут. Ничего там толком не растет: ни редиска, ни морковь, ни лук. Молока у них тоже лишнего не бывает. Вначале ведь надо вносить в молочарню налог, а он немалый — 250 литров, потом еще сколько сможешь сверх налога, чтоб выделили тебе сенокос — иначе корову ни за что не прокормишь. Ну и себе что-то оставлять надо. Оля и Коля, считай, на одном молоке растут.

С такими попутчиками, как Петя или как Оля с Колей, идти хоть и не легче, но зато веселей. Мы подбадриваем друг друга, никогда не смеемся, если кто отстает, вспоминаем, как шли по этой дороге Первого мая. Какой она тогда нам казалась короткой и легкой и какая она сейчас длинная-предлинная! Шагаешь по ней как будто широко и бойко, а она еле-еле движется, как бы насмехаясь над тобой. Малощимельское кладбище как было далеко впереди, так и остается. А ведь после него еще идти и идти по песчаной тропинке мимо ельника, мимо родничка, возле которого нам некогда даже будет остановиться, мимо старой одинокой сосны, растущей на косогоре, мимо Горы.

И все-таки мы эту Гору одолеваем! Взявшись за руки, торопливо переходим через железнодорожный мост, на котором в такую рань нет даже нищих, и вот он — базар. С наслаждением снимаем из-за плеч платки, ставим на полки молоко и сметану. Народу на базаре еще мало, и продавцов, и покупателей, но наши главные конкуренты по части редиски две румянощёкие бабки Рубанки уже здесь. Они сестры: Марья и Явдоха. Опередить Рубанок нам почти никогда не удается. Во-первых, они живут в Малом Щимле, а это в два раза ближе к базару, чем от Займища, а во-вторых, они все-таки взрослые, крепкие еще бабки. Торговля редиской и всякой огородиной — их главный доход. Редиска у Рубанок самая ранняя и на редкость красивая. Грядки у них в низинке, на хорошей земле, но не заливные. Поэтому Рубанки высевают редиску намного раньше нас, им ведь не надо ждать, пока спадет пойменная вода. А как Явдоха и Марья умеют торговать, как умеют заворожить покупателя нескончаемым разговором, как ловко и напористо расхваливают свой товар! Если встанешь рядом с ними, то ничего, конечно, не продашь — мы ведь так зазывать покупателей пока не научились.

Несколько лет тому назад на базар ходила наша бабка Марья, ровесница Рубанок. Но сейчас она совсем расхворалась, у нее, как сказали врачи, от тяжелой работы и переживаний повысилось давление и сильно разболелись глаза. Матери ходить на базар с редиской или с молоком тоже нельзя. Ее за это ругают в РОНО почти так же, как за иконы. Поэтому одна надежда на нас с Тасей. Иногда, правда, в базарные дни мать помогает нам нести редиску, но торгуем в основном мы, потому что на базар за покупками приходит и зав. РОНО Котюх, и инспектор Мария Ивановна, которая часто приезжает к нам в школу, и даже сам Иван Егорович Пондыхнев. Все они очень хорошо знают нашу мать, и ей перед ними неудобно.

Мы все это понимаем и, выручая мать, стараемся изо всей силы. Всем нам хочется жить как можно скорее в новом доме. Но чтоб его построить, надо большие деньги. А собрать их не так-то легко.

Немного оглядевшись на базаре, мы с Тасей распределяем обязанности: один остается торговать, а другой бежит занимать очередь за хлебом.

Чаще всего мы ходим в железнодорожный магазин. Это совсем рядышком с базаром и можно часто меняться. Магазин открывается в половине восьмого, но очередь возле него занимают еще затемно. Первыми всегда стоят проворные городские старухи, которые живут где-нибудь поблизости. Мы же, пока доберемся из села, занимаем ее далеким-далеко от двери. Стоять в очереди тоскливо и нудно. Поэтому мы волей-неволей прислушиваемся к разговорам старушек, которые окружили магазин со всех сторон, сидят, где кому придется: на кирпичных ступеньках, на кошелках и даже просто на земле, подстелив газету или подобранный возле недалекой коновязи пучок сена. Разговоры у них всегда одни и те же — про войну, про хлеб.

Жизнь взрослых разделена войной на две части: «до войны» и «после войны». Мы же такого разделения не знаем, наша жизнь единая — лишь «после войны». Поэтому все, что было в той загадочной и, по словам взрослых, такой счастливой довоенной жизни, нам особенно интересно.

— Хлеба едали вдоволь, — вздыхают одни старухи. — Что там и говорить.

— Да уж таких очередей не было, — соглашаются с ними другие.

Но третьи, выждав минуту-другую, разрушают их воспоминания еще более тяжелым и горестным вздохом:

— Война, будь она неладная! Мужиков повыбило, кому хлеб растить?!

И начинаются у них бесконечные разговоры о мужчинах, о своих мужьях или сыновьях, которые ушли и не вернулись с войны. О том, как встретили они известие об их смерти, о том, как надеялись, что, может, случилась какая-либо ошибка и как надеются на это до сих пор...

Время от времени, отвлекаясь от старушечьих разговоров, мы бегаем посмотреть на дорогу, не везут ли из пекарни хлеб. Специальных хлебных фургонов тогда в нашем городке, конечно же, не было, и хлеб развозили по магазинам и ларькам на обычных подводах. Мы очень хорошо знали и относились с особым уважением к возницам: молодому молчаливому парню с громадным воловьим глазом и средних лет женщине в красной, всегда повязанной назад косынке. Звали ее, кажется, Полей.

Первая повозка появляется где-нибудь в половине восьмого. Очередь сразу оживает, беспокоится, старухи наперебой спрашивают у парня или у Поли, сколько сегодня будет подвод? Те чаще всего отвечают одними и теми же словами:

— Сколько дадут.

И старухам, и нам хорошо известно, что в каждой обитой жестью будке, которая стоит на подводе, вмещается около ста буханок хлеба. Так что нетрудно подсчитать, кому хлеб сегодня достанется, а кому — нет. Дают хлеба по два килограмма в одни руки, и не больше.

Как только повозка подъезжает к магазину, сразу находятся добровольные грузчики, которые, лишь бы взять хлеб без очереди, торопливо и старательно начинают заносить в магазин с заднего хода широкие, совсем не похожие на нынешние буханки. Очередь волнуется, терпеливо ждет половины восьмого. Волноваться есть из-за чего. Постепенно на крылечке один за другим скапливается человек тридцать деповских рабочих в промасленной, отдающей мазутом одежде. Смена у них начинается в во-семь, и выстаивать длинную очередь им некогда. Рабочие готовятся к «штурму» двери. Очередь сразу разделяется на два лагеря. Один, в котором в основном старушки, покрикивает на рабочих, стыдит их, а другой, где женщины и мужчины помоложе, не то чтобы поощряет, но относится к рабочим с пониманием:

— А когда им стоять? Работа не ждет!

— Мы тоже не гуляем, — пробуют защищаться старушки, но вскоре настороженно замолкают.

Возле двери появляются два милиционера. Рабочие, подчиняясь им, теснят основную очередь и создают подобие своей. Тут же шныряют городские вездесущие мальчишки с авоськами в руках. Очередь они на всякий, случай занимают, но как только начинается «штурм», кидаются на крылечко и едва ли не между ног у рабочих первыми заскакивают в магазин. Мы тоже, конечно, могли бы пойти на подобную уловку, но не решаемся. И не потому, что боимся давки и толкотни, а потому, что как-то стыдно нам перед старухами и женщинами, которые хоть и кричат и волнуются, но без очереди все-таки не лезут.

Ровно в половине восьмого в магазине слышатся торопливые шаги, звякает засов. Милиционеры занимают свои места по обе стороны двери — и начинается «штурм». Длится он недолго, всего минут пять-шесть, пока зайдут в магазин рабочие, которых милиционеры не очень-то и сдерживают, а потом очередь более-менее успокаивается и течет почти мирно.

Шаг за шагом приближаюсь к прилавку и я. И вот уже продавщица взвешивает положенные мне два килограмма хлеба. Широким, похожим на секач ножом она режет довески, быстро, но бережно кладет их сверху буханки, зорко следит за двумя красными «уточками» на весах, чтоб они встали носик к носику. А у меня сейчас другие заботы, я думаю сейчас лишь о том, как мне выбраться из толчеи, не обронив ни одного довеска. Обеими руками я прижимаю буханку к груди, придерживаю довески подбородком и начинаю отходить от прилавка. Очередь тут же смыкается, будто «выстреливает» меня из своих рядов. На середине зала, где чуть-чуть попросторней, я разворачиваюсь к двери лицом и, сторонясь нечаянных толчков, спешу на выход. На меня с завистью смотрят мальчишки, которые еще стоят в очереди, старухи расспрашивают, много ли осталось хлеба. На ступеньках уже обязательно стоит кто-нибудь из нищих. Я отдаю ему один из довесков, мягкий, ноздреватый, часто еще теплый, не успевший до конца остынуть. Остальные довески я вместе с буханкой заворачиваю в платок и несу на базар к Тасе. Можно, конечно, по дороге съесть кусочек или даже два, но так будет нечестно. Мы съедим их вместе с Тасей, сидя на лавочке в городском сквере, после того как распродадим всю редиску и молоко.

На базаре народу заметно прибавилось. Сейчас начинаются самые бойкие часы. Я занимаю место возле прилавка, а Тася бежит в магазин, чтоб взять еще буханку хлеба. Семья у нас все-таки из четырех человек, и если мы завтра на базар не пойдем, то одной буханки нам, конечно, на два дня не хватит.

Тася уже кое-что продала: несколько пучков редиски, литр молока, баночку сметаны. Но основная торговля еще впереди. Ревниво поглядывая на Рубанок, я начинаю зазывать покупателей. Они подходят, хотя и редко: редиски на базаре полным-полно, молока тоже. Сейчас ведь самое удойное время. Коровы во всех пригородных селах: и у нас в Займище, и в Гвоздиковке, и в Носовке пасутся на заливных лугах, где травы вдоволь.

Городок наш небольшой, и многих покупателей я хорошо знаю. Вот медленно идет между рядами старый сухощавый мельник, весь пропахший мукою и рожью. В прошлом году, когда мы с матерью мололи у него свое жито, он здорово подшутил надо мной. Я стоял возле мельничного рукава и наблюдал, как теплая и даже чуть-чуть липкая мука сыплется в зацепленный за гвоздик мешок. Мельник подошел ко мне, набрал горсть муки, помял ее пальцами, как бы проверяя помол, а потом вдруг попросил:

— Понюхай, не прелая?

Я доверчиво склонился над его ладонью, втянул в себя горячий мучной запах, и тут мельник легонько ткнул меня в муку носом. У меня перехватило дыхание, я закашлялся, зачихал, на глазах сами собой навернулись слезы. Мужчины и женщины, которые сидели на мешках, дружно засмеялись, глядя, как я отряхиваюсь от муки. Засмеялся и мельник. Шутка эта считается необидной. Ее проделывают с каждым, кто впервые попадает на мельницу. Но я обиделся. И не столько на мельника, сколько на самого себя. Мне ведь об этой шутке рассказывала и мать, и дед Игнат, да и на мельнице я был не первый раз — а вот все-таки попался...

Купив у Рубанок два пучка редиски, мельник прошел мимо и даже не глянул в мою сторону. Конечно, он меня не помнит. Мало ли каких мальчишек не бывает на мельнице и мало ли с кем он не проделывает свою излюбленную мучную шутку!

Вслед за мельником появляется под ручку со своей женой Саррой Зяма, но не тот, который футболист, а тот, который собирает тряпки. Тяжело постанывая, он наклоняется над моим платком и начинает выбирать редиску. Нет никакой силы смотреть, как он это делает. Каждую редисину Зяма долго и мучительно давит пальцами, проверяя, не пустая ли, вертит в руках пучок и так, и этак и даже дует на ботву, словно на куриное перье. Наконец, о чем-то посоветовавшись с Саррой на непонятном нам еврейском языке, он достает деньги и бросает редиску в авоську, где уже копошится связанная по ногам курица.

Через минуту-другую после Зямы проходит по базару, ласково и приветливо всем улыбаясь, учитель математики Бидулин. Говорят, в войну у него погибла вся семья, а сам он чудом остался в живых — спасся от расстрела у нас в Займище. Теперь Бидулин живет один-одинешенек. На базар он ходит чаще всего за молоком. Покупает всего пол-литра и никогда не торгуется.

Изредка возле нас останавливается бабкина сестра Дуня, которая живет в городе, на самой его окраине. Она совсем еще не старая, всего пятидесятилетняя, и мы зовем ее тетей, хотя полагалось бы звать бабкой. Тетя Дуня расспрашивает нас о здоровье бабки Марьи, о материной работе, передает приветы от своего мужа, старого, всегда заросшего седою щетиною деда Хоменко. У нас тетя Дуня ничего никогда не покупает. Вокруг дома у нее громадный сад, где, кроме яблонь и груш, растет и редиска, и лук, и морковь. Корову тетя Дуня тоже держит, так что молока у нее вдоволь своего.

Но разговоры разговорами, а дело — делом. Оставив редиску под присмотром кого-нибудь из соседей, я бегу на другой конец базара выполнять бабкино поручение — купить дрожжей и лаврового листа. Ими торгует высокий, чуть-чуть обрюзгший мужчина без рук. Вернее, руки у него есть, но кисти на них то ли обморожены, то ли обгоревшие. Смотреть на этого мужчину немного страшно, и я стараюсь, если нет надобности, обходить его стороной. Но сегодня никуда не денешься — бабкин наказ выполнять надо, а дрожжами и лавровым листом на базаре больше никто не торгует. Товар этот очень редкий, ни в одном магазине его не купишь. Безрукий достает его где-то в Гомеле или даже в самом Минске, а потом продает у нас на базаре втридорога. Но никто его за это особенно не осуждает. Пусть даже втридорога, но дрожжи у него все-таки можно купить. Это, во-первых, а во-вторых, все понимают, что другим способом с такими руками, как у этого мужчины, на хлеб не очень-то заработаешь.

Осторожно, стараясь не поднимать глаз, я подхожу к нему и прошу отрезать ломтик дрожжей. Обычно он справляется с этим сам. На гвоздике у него зацеплена толстая, суровая нитка. Он подсовывает под нее пачку дрожжей и, присев на корточки, тянет на себя зубами. Но сегодня он поручает отрезать дрожжи мне.

Немного робея, я беру в руки нитку, кладу ее на развернутую пачку дрожжей, стараясь угодить точно посередине, и спрашиваю:

— Вот здесь?

— Здесь, — отвечает мужчина и командует. — Режь!

Я отрезаю, а он смотрит на мои руки. Смотрит и молчит. Вообще он человек молчаливый. Разговаривает лишь после того, как хорошо выпьет. А пьет он часто. Я не раз видел его за столиком в станционном буфете. Зажав в культях полный стакан водки, он медленно, безотрывно выпивает его, потом склоняется над столом и откусывает кусок хлеба. Пьяный, он бывает очень буйным и опасным. С ним не могут справиться даже несколько взрослых мужчин.

Завернув дрожжи и лавровый лист в клочок газеты, я бегу на свое место, прячу покупку в кошелку и, радуясь, что бабкино поручение выполнено, громко и звонко кричу на весь базар:

— Берите редиску! Берите редиску!

Но ее не очень-то берут — на базаре от редиски красным-красно.

С буханкой хлеба в платке возвращается из магазина Тася. Вдвоем торговать и легче, и веселей. Забыв о предостережениях бабки Марьи, мы сбавляем цену, начинаем продавать редиску по три пучка на рубль и часам к десяти вытряхиваем из платков на землю остатки подсохшей порыжевшей ботвы.

Теперь можно и домой: товар распродан, две буханки хлеба, аккуратно завернутые в чистый платок, лежат в кошелке, деньги посчитаны. Но сколько соблазнов таится для нас и на базаре, и в городских магазинах!

Как ни старайся, но ни за что не пройдешь на базаре мимо опрятной ласковой старушки, торгующей медовыми пряниками. На прилавке перед ней разложены и «лошадки», и «рыбки», и «барышни». Все они темно-коричневые, чуть-чуть приторно пахнущие медом, все искусно разукрашены кремом трех цветов: белым, розовым и голубым. Старушка по этой части большая выдумщица. На «рыб-ках» она делает чешую, «лошадкам» подрисовывает гриву и копытца, а у «барышень» разукрашивает кофты и передники настоящими цветами. Тут уж хочешь не хочешь, а доставай деньги... Есть у старушки и особые, «лечебные» пряники. Они лежат всегда чуть в стороне и видны еще издалека. Сверху эти пряники густо посыпаны продолговатыми горькими на вкус семенами. Когда мы были совсем маленькими, бабка Марья часто нам их покупала. Говорят, от них у детей перестают болеть животы. Ели мы эти пряники не очень охотно, старались незаметно повыковыривать семена. Но бабка следила за нами зорко и, случалось, грозилась:

— Вот я вам!..

Но теперь нам эти пряники совсем ни к чему. Животы у нас привычны к любой еде и болят очень редко.

Переглядываясь друг с другом, мы стоим возле старушки и минуту, и другую, и третью — шепчемся. Старушка замечает нашу нерешительность, приглашает подойти поближе, ласково уговаривает что-нибудь купить. Мы подходим. Тася уже достает деньги, но в самое последнее мгновение мы все-таки сворачиваем в сторону и прячемся от старушки в толпе. Конечно, купить по прянику очень уж соблазнительно, но есть тут у нас свои небольшие хитрости, свои соображения и расчеты. Тася собирает деньги на ленты, а я на перочинный ножик. Просить на это денег у матери нам немного совестно. Лент у Таси и без того вдосталь, а перочинные ножики я теряю по три штуки на год. Вот мы и пускаемся на всякие уловки. Говорим бабке, что купили себе по «лечебному» прянику, а на самом деле откладываем деньги для своих заветных покупок. Матери же после можно будет во всем признаться. Она лишь посмеется над нами:

— Ох уж мне хитрецы!

Перебежав через дорогу, мы идем в городской сквер, садимся на лавочку возле фонтана и съедаем по довеску хлеба, запивая водой из глубокого каменного колодца, что стоит неподалеку от школы номер два. Ничего нет

вкуснее этого хлеба, этой воды, холодной и чистой, ни чего нет отрадней, как сидеть вот так вдвоем на лавочке после стольких переживаний и тревог...

Дома мы отчитываемся перед бабкой за торговлю, выкладываем из кошелки хлеб и бежим изо всех ног на речку — искупаться.

Хорошо после долгой утомительной дороги лежать на горячем прибрежном песке, выкладывать из камушков и ракушек всякие города и крепости, хорошо плавать и нырять вместе с другими ребятами в неглубокой речной заводи...

Но на все это времени нам отведено совсем мало. Дома ведь каждого из нас ждет работа. Сестры Коропец (Коропчихи, как мы их весело и необидно называем между собой), немного передохнув, поедут в луга за щавелем, Ваня Смоляк в три часа пойдет занимать стадо, чтоб пасти его до самой темноты на выгоне, Петя Ушатый будет возиться с Людой, а у нас с Тасей своя ежедневная забота. Вооружившись серпами, мы отправляемся в березняк по траву для коровы и теленка.

Чистое наказание нам эта трава! Была у нас раньше старая покладистая корова, которая доилась без всякой травы. Но несколько лет тому назад она выколола себе на пастбище глаз, и мать продала ее. Себе мы оставили телку. Когда она была маленькой, мы в ней души не чаяли, целый день таскали траву, подкармливали хлебом, поили молоком. Вот она и выросла такой избалованной и норовистой. Молоко Мурка отдает лишь тогда, когда в ковше у нее лежит трава, и не какая-нибудь, а обязательно чтоб из березняка. Есть у нее и еще одна причуда. Она очень боится, когда молоко стучит о доёнку. Поэтому мать доит ее вначале в черепяную миску, которую специально для этого завела, а потом уж сливает молоко в доёнку. Тоже большое неудобство. Мать несколько раз заговаривала о том, чтоб корову эту продать, но бабка Марья всегда противится. Довод у нее один и тот же:

— Еще неизвестно, какую купишь!

Вот и мучаемся мы со своей Муркой.

Когда подходишь к березняку, то издали кажется, что травы в нем полным-полно, что стоит она на полянах прямо-таки стеною и нажать нам с Тасей две попоны легче легкого. Но это только издали. А подойдешь поближе и видишь, что трава на полянах реденькая-пререденькая. Попону здесь не нажнешь даже за целый день. Поэтому мы лезем сразу в кусты. Жать там, конечно, неудобно: весь оцарапаешься о ежевику и крушину, в кровь исколешь себе ноги об острые, оставшиеся от прошлогодней чистки березняка пеньки. Да и от комаров, которые в дневное жаркое время прячутся здесь в зарослях, тебе вдоволь достанется. Но деваться некуда! Хочешь пить молоко — собирай траву!

И мы собираем. Вначале жнем траву в корзины, а потом сваливаем ее в попоны, расстеленные где-нибудь на поляне. Чтоб было интересней и легче, мы придумываем себе немудреную забаву — начинаем соревноваться, кто скорее выполнит норму. Счет идет на корзины. Надо нажать шесть или семь корзин, тогда получится плотная увесистая попона. Чаще всего побеждает Тася. И не потому, что она старшая, а потому, что не суетится, как я, не бегает без толку от куста к кусту, а, стоя на одном месте, жнет траву горсть за горстью размеренно и терпеливо. Но в конце, если я слишком уж отстану, Тася обязательно мне поможет. Она у меня настоящая старшая сестра...

Дома мы сваливаем траву в темном, прохладном уголке сарая, прикрываем сверху попонами, чтоб ее не разгребли куры, и присаживаемся на крылечке немного отдохнуть. Тася тут же выносит книжку (она не теряет нигде ни минуты), а я сижу просто так, наблюдаю, как носятся высоко в небе мои любимые птицы — ласточки, как летит из Чернигова на Гомель почтовый самолет «стрекоза», как Шура Крумкач, помогая деду Елисею, плетет новый плетень. Я по-хорошему завидую Шуре. Вот был бы жив мой дед Сашок, я бы тоже помогал ему плести плетень, подносил бы остро заточенные колья, раскладывал бы на кучки лозовые прутья, чтоб деду было сподручней их брать. А еще лучше, если бы был жив отец. Уж с ним бы мы любой плетень построили вмиг...

Опять я начинаю думать о том, что отец еще, может быть, вернется, строю всякие планы и надежды. Надеждам этим и планам нет конца, как, наверное, нет конца и моим ожиданиям...

А время между тем бежит. Чутким ухом я улавливаю, как в городе протяжно и устало гудит деповский гудок. Значит, пять часов, закончилась дневная смена. Решительно, хотя и не очень бодро, я поднимаюсь с крылечка. Вечер уже не за горами, а мы с Тасей еще не наносили в бочку воды. Это тоже наша забота. Вода нужна, во-первых, для того, чтоб не рассыхалась бочка, в которой мать в августе будет солить огурцы, а во-вторых, для того, чтоб корова, вернувшись с пастбища, могла как следует напиться. Воду мы носим из Елисеевого колодца. Иногда его еще зовут Смоляковым, потому что больше всего за колодцем следит отец Вани Смоляка Иван Николаевич. Он часто меняет на журавле ведро, чинит дубовую ограду, раз или два в году созывает всю улицу чистить колодец и, когда вычерпывают воду, пер-вый спускается по шаткой лестнице на дно, чтоб выбрать ил и подновить нижние, поросшие мхом венцы сруба. Иван Николаевич приучил нас относиться к колодцу бережно, без дела вокруг него не бегать. Оно и правильно. Обрушится наш колодец, что тогда делать?! Придется ходить всей улицей по воду к Хоминому колодцу, а это намного дальше, да и вода там похуже.

Поставив ведра на лавочку, мы начинаем набирать воду. Самое тяжелое — это опустить журавль с пустым ведром на дно колодца. Ведь на другом конце свода крепко прибиты Иваном Николаевичем несколько траков от танковой гусеницы. Они, словно соревнуясь с нами, словно испытывая нашу силу и терпение, не пускают ведро к воде, норовят поднять нас на журавле высоко вверх. Но мы хитрее их. Вдвоем взявшись за отполированный до коричневого лакового цвета крюк, мы опускаем его в пугающую темень колодца в четыре руки. Потом кто-нибудь один (чаще всего Тася) опрокидывает ведро набок и ловким резким движением топит его в воду. Крюк сразу напрягается, тяжелеет, теперь надо лишь легонько придерживать его, а танковые траки сами вынесут ведро на поверхность. Мы часто с ребятами спорим, от какого танка эти гусеницы: от нашего или от немецкого? Нам хочется, чтоб были от немецкого. Раз гусеницы сняты с танка, значит, он был подбит...

Наносив полную бочку воды, мы ведра не бросаем. Жара уже немного спала, и можно поливать Тасины клумбы, а заодно и отцовскую березку, которая никак не может вырасти выше забора. Цветы Тася поливает всегда очень тщательно и даже чуть-чуть смешно. Вначале из кружки, а потом набирает воду в рот и брызгает, низко склонившись к земле. Я же больше тружусь возле березы: делаю вокруг ствола желобок из песка и выливаю туда целых два ведра воды. Пока вода пенится и входит в землю, я смотрю на березу и никак не могу понять, почему она растет так медленно. Ведь уже прошло целых десять лет, как отец посадил ее, а она толщиной всего в палец...

Неожиданно на крылечке появляется мать и окликает нас:

— Пойдемте по аир!

— Пойдем, — быстро соглашаемся мы, приносим последние два ведра воды, ставим их в доме на лавке и бежим во двор, где мать уже готовит косу и грабли.

Ранней весной мы ходим с матерью по аир, чтоб полакомиться первой майской зеленью, а сейчас, летом, он пригоден лишь на подстилку корове. Можно еще, правда, сдавать корни аира в аптеку, но дело это кропотливое, нескорое. Корни надо вырыть из земли, почистить, просушить, а после этого их на килограмм идет очень много — за целый день не насобираешь. Стоят же в аптеке корни очень дешево, так что никто этим делом, даже мы, ребятишки, заниматься по-настоящему не хочет.

Осторожно раздвигая руками подсолнухи, мы пробираемся разорою вначале в грядки, а потом через небольшое болотце на пастольник. Я бегу впереди, несу в кармане монтачку, следом идет Тася с попонами и поводком под мышкой и в самом конце мать с косою и граблями на плече. Коса у нас старая, еще дедовская. Вернее, даже не коса, а скосок. За долгие годы полотно у косы источилось почти до основания, клепать и монтачить его очень трудно. Но все равно многие мужики не прочь поменять свою косу на наш скосок, потому что он сделан из какой-то особой, редко теперь встречающейся стали. Мать это знает и меняться не хочет. Обыкновенную косу мы можем купить в любом магазине, а такую, как у нас, попробуй достань...

Аир на пастольнике стоит густой темно-зеленой стеной почти до самого леса, до речной едва виднеющейся излучины. Мать говорит, что раньше, в ее детстве, здесь росла настоящая трава, а аир ютился лишь небольшими островками на болоте вдоль огородов. Но потом он разросся и заполонил весь пастольник. Председатель нашего колхоза Василь Трофимович не раз заговаривает о том, что пастольник надо бы перепахать и заново засеять травою. Но сил в колхозе на это пока что нет. Польза колхозу от пастольника одна-единственная. Летом, когда траву на правобережных лугах хранят для сенокоса, сюда гоняют колхозное стадо. Аир ведь понизу кое-где зарастает негустым гусятником. Вот коровы понемногу и выбирают его. Насытиться этим гусятником они, конечно, как следует, не могут, но зато здесь река, водопой, свежий луговой воздух.

Выбрав делянку аира поближе к нашему огороду, мы готовимся к косьбе. Мать монтачит косу. Делает это она по-мужски умело и ловко. Когда она монтачит пятку косы и держится лишь за косьё, звук получается чистый, звонкий, далеко слышимый. Когда же мать перехватывает косьё под мышку и кладет левую руку на полотно косы, звук гаснет, вырывается из-под монтачки глухим, сиплым.

Но вот мать просит нас отойти в сторону, широко размахивается и начинает первый покос, по-нашему - «ручку». Мышцы на ее руках то напрягаются, поднимаясь высокими тугими буграми, то опадают, готовые к новому замаху. Босыми ногами мать шаг за шагом ступает по колкой травяной стерне, вдавливает ее в топкую болотную землю двумя бороздками. Если быть внимательным, то можно расслы-шать, как эти бороздки совсем по-живому дышат, наполняются прохладной торфяной водой. Каждый раз, когда мы приходим косить аир, я прошу у матери:

— Можно попробовать?

Мать останавливается, вытирает косу пучком аира, начинает монтачить ее и отвечает:

— Рано еще... накосишься.

Но я все равно не отстаю. Вот и сегодня, подождав, пока мать пройдет первый покос, принимаюсь просить ее:

— Я чуть-чуть.

Мать неожиданно вздыхает, как-то по-особому смотрит на меня, на мою стриженую голову, на босые ноги в коротковатых с двумя латками на коленях штанах и вдруг разрешает:

— Попробуй.

Я принимаю от матери косу, беру ее по всем правилам: левой рукой за косьё, запястьем вверх, правой — за гнутую лозовую ручку. Расставив пошире ноги, так чтоб они попали в проложенный матерью след, я делаю первый взмах. Коса пляшет в моих руках, дрожит. Как легко наблюдать за косьбой со стороны и как, оказывается, трудно привыкать к ней самому. У матери прокос-«ручка» получается полукруглым, чистым, без единой оставленной травинки, «чуба», а у меня ни то ни се. Пяткой косы я лишь посбивал верхушки аира, а остальное волей-неволей притаптываю ногами. Мать останавливает меня, принимается поучать:

— Ты на пятку не нажимай, носок заводи в прокос.

Слушаясь ее, я еще при замахе прижимаю косу к земле и завожу в прокос носок, но он предательски врезается в торфяник и застревает в нем. Я едва не плачу, поглядываю из-за плеча на Тасю — не смеется ли она надо мной? Но она не смеется, понимает, что косьба — дело мужское, трудное и за один раз ему не обучишься.

Мать же в учении терпеливая, внимательная. Она становится у меня сзади, кладет свои руки рядом с моими, и мы делаем несколько замахов вдвоем. Я улавливаю, понимаю материно движение, и, когда она оставляет меня одного, коса уже не так сильно дрожит у меня в руках, не пляшет из стороны в сторону. Почти как у настоящего косаря она плавно, с размеренным вжиканьем входит в аир, лишь кое-где оставляя невысокие лохматые «чубы».

— Вот и молодец, — радуется за меня мать.

Я смущаюсь, краснею, хотя тоже до беспамяти рад, что прошел этот первый в своей жизни покос.

До сегодняшнего дня я умел рубить дрова, молотить цепом, пахать, а теперь вот попробовал еще и косить, одолел эту самую тяжелую в крестьянской жизни мужскую работу.

Увязав накошенный аир в попоны и вязанку, мы отправляемся домой. Теперь впереди, прокладывая дорогу, идет мать, а мы с Тасей семеним следом. Монтачка основательно тяжелит мне карман, стучит за каждым шагом по ноге, но я не обращаю на это никакого внимания, думаю о том, как вскоре буду ходить на пастольник с косою на плече сам.

Так оно и случается. Еще несколько раз попробовав косить под наблюдением и присмотром матери, я начинаю ходить по аир один, заготавливать на зиму подстилку для коровы.

Закинув косу на плечо, подпоясавшись поводком с дубовой дужечкой на конце, который специально для меня сплел дед Игнат, я почти каждый вечер отправляюсь на пастольник. Первый покос прохожу быстро и напористо, а потом начинаю приуставать: на руках, особенно на левой, вдруг вскакивают волдыри, под ремешком возле пупка прорезается острая, ноющая боль. Она растекается по всему телу, застревает где-то в ногах и в спине. Не детское это, конечно, занятие — косьба. Мать каждый раз, когда я выношу из сарая косу, останавливает меня, говорит, что накосит аиру сама, но я все равно иду на пастольник. Матери одной везде не справиться...

Чтоб перехитрить усталость и боль, я всегда пускаюсь на небольшую хитрость: намечаю себе далеко впереди травинку, возле которой отдохну и помонтачу косу. Так вроде бы легче. До этой травинки я «тяну» покос изо всей силы, подбадриваю себя на выдохе негромким уханьем, которое перенял от деда Елисея. Тот если косит, то обязательно ухает и даже постанывает, облегчая себе работу. Дотянув до заветной травинки, я не останавливаюсь, а кошу дальше до какой-нибудь новой отметинки. Но зато какая радость, когда, одолев себя, дойдешь до нее, зато как хорошо после посидеть, отдыхая, на болотной кочке, расслабить натруженные руки и спину!

Особенно рассиживаться, правда, некогда. Из-за речной излучины уже показалось колхозное стадо. Через какие-нибудь полчаса оно будет возле огородов, и мне надо поторапливаться. Воткнув косу в землю, я начинаю собирать аир для первой вязанки. Связать ее так, чтоб она по дороге не разъехалась, чтоб не тянула в какую-нибудь одну сторону — дело тоже нелегкое. Я накладываю аир на разостланный на бугорке поводок, ровняю, придавливаю коленкой и все прикидываю на глаз — хватит или нет. Тут у меня частенько случаются промашки. Ходить по много раз за накошенным аиром мне неохота, и я при-бавляю к уже наложенной вязанке еще одну охапку, потом еще и еще. Ничего — донесу как-нибудь, главное, увязать и поднять на плечи. Увязывать попоны и вязанки я тоже научился от матери. Вначале я захлестываю оба конца поводка за петлю, потом, чуть наживив один конец, другой пропускаю между большим и средним пальцем ноги и начинаю тянуть на себя. Аир под поводком похрустывает, приминается, я время от времени трогаю вязанку рукой — туго ли? Вроде бы туго, поводок совсем уже заклинило между пальцами, он дальше ни в какую не идет — можно завязывать. Справившись с одним концом, я точно таким же манером затягиваю и другой. Теперь надо вязанку обсмыкать со всех сторон, чтоб аир нигде не висел и не падал по дороге. Но вот все готово — вязанка получилась крепкой и ладной — можно и в дорогу. Поплевав на руки, я решительно берусь за поводок и, конечно же, обнаруживаю, что вязанка совершенно неподъемная. Но еще не было такого случая, чтоб я развязал ее назад. Поднатужившись, вскидываю вязанку на колено, а оттуда резким заученным движением за спину. От толчка меня ведет вначале в одну, потом в другую сторону, качает, но я все-таки удерживаю равновесие, тянусь за косой. Кое-как мне удается выдернуть ее из земли и просунуть в заранее сделанную на поводке петлю так, чтоб концом косья можно было поддерживать вязанку сзади. Сразу становится легче, хотя поводок больно врезается в плечо. Но это ничего. Это терпимо. Болотце я прохожу без особых приключений, а вот в грядках меня подстерегают всякие опасности. Во-первых, надо перебраться через канаву, которую когда-то выкопал дед Сашок, чтоб в нее собиралась из огуречных рядов лишняя вода; а во-вторых, надо пройти сквозь строй ольховых тычек, по которым вьется фасоль и горох, миновать настоящий заслон кукурузы, не порушить подпорки на высадках. Иногда мне удается пройти вполне даже благополучно, а иногда, глядишь, треснет где-нибудь тычка, попадет под косу початок кукурузы или та-релка подсолнуха, повалятся на свеклу и морковь подпорки. Тогда не миновать объяснений с бабкой, да и поправлять все надо будет самому же.

Но сегодня я прохожу, ничего не порушив, ничего не повалив, успеваю даже свободной рукой сорвать зеленоватый еще стручок сахарного гороху и, вытерев его о штаны, бросить в рот. С таким подкреплением идти полегче.

Ранним летом, когда рожь еще не убрана, я ношу вязанки к самому дому, а с середины июля раструшиваю их на стерне возле грядок. Здесь аир сохнет, здесь я его ворошу граблями, здесь же складываю в копну. Все по-хозяйски, все совсем как у деда Игната или деда Елисея.

Бабка Марья, завидев меня со здоровенною вязанкою на плечах, обычно ругается:

— Надорвешься! Понемногу бы набирал!

— Не надорвусь, — отговариваюсь я.

Бабка незлобиво ворчит, вздыхает:

— Грыжу наживешь, что потом делать?

Но грыжей меня не запугаешь. Вон дед Елисей живет с грыжей, носит какие-то хитроумные бандажи и ничего с ним не случается. Он и косит, и молотит, и вязанки таскает с пастольника такие, что мне к ним даже не подступиться. Есть эта самая грыжа и у других знакомых мне мужчин и стариков. Видно, в крестьянской жизни без нее не обойтись. А коль не обойтись, так чего ее бояться, чего делать все с оглядкой. Тут других забот хватает...

Вот, например, надо выучиться самому клепать косу. Без такого умения мне прямо горе. Чуть призатупилась коса, сразу беги к деду Игнату, к деду Елисею или даже на Галерку к Макару Ивановичу. А у них своих забот полон двор. Глядишь, моя коса лежит неклепаной и день, и два, и три, а дело стоит, аир не косится, подстилка на зиму не заготовляется.

Все это мне порядком надоело, и я решил купить себе «бабку»—приспособление для клепки косы, которую обычно делают из старого слесарного напильника.

В базарные дни рядом с бондарями и кошёлочниками всегда занимал место высокий однорукий кузнец. На чистой мешковине он раскладывал свой товар: любых размеров ухваты, дверные запоры и клямки, сковородки, топоры и эти самые «бабки». Я долго стоял перед ним, не зная, на какой остановить свой выбор, прислушивался к разговорам мужчин, которые тоже интересовались «бабками». Кузнец, видимо, заметил мою нерешительность, порылся в кошёлке, прикрытой газеткой, и, выждав, когда мужчины отойдут в сторону, вручил мне тяжелую, чуть отливающую синевой «бабку», наверное, самую лучшую из тех, какие он принес сегодня на продажу:

— Бери, косарь!

Я немного растерялся, но потом спрятал «бабку» в карман и, расплатившись с кузнецом, который, весело улыбаясь, сбавил мне цену почти вдвое, побежал к Тасе хвастаться покупкой.

Вернувшись домой, я тут же забил «бабку» в колодку, достал старый дедовский молоток и принялся клепать косу, вспоминая, как это делали дед Игнат или Макар Иванович. Все у них получалось просто и понятно. Придерживают они одной рукой косу на краешке «бабки» и стучат потихоньку молотком, оттягивая полотно. Дед Игнат обычно во время работы разговаривает со мной о всяких домашних заботах, а Макар Иванович покуривает цигарку, пыхтит ею, не выпуская изо рта. Звук от каждого удара у Макара Ивановича и у деда Игната летит звонкий, высокий, на отклепанном полотне ни единой зазубрины, оно острое, как бритва. А я, как ни старался, но зазубрин навыбивал таких, что моя коса стала больше похожа на пилу.

По-настоящему я научился клепать косу лишь к концу лета и с тех пор уже ни к кому за помощью не ходил...

К КОЛОСКУ КОЛОСОК

В середине июля начинается у нас жатва. Бабка Марья сразу после Петрова дня выходит на огород, долго мнет искалеченною рукою ржаные колоски, теребит повилику, которая кое-где густо опутала стебли, определяет — пора жать или можно еще немного повременить. Мать бабку не торопит, зная, что та все равно ее не послушается, а будет зорко следить за соседями, и особенно за дедом Игнатом, который уж точно знает, когда делать зажин. Но вот дед Игнат выходит на огород с серпом, и тут наша бабка начинает суетиться, ворчать, что, мол, в этом году мы опять опоздали, упустили время, а люди уже жнут, не теряя ни минуты, потому как погода вот-вот испортится...

Но июльское солнце сияет ярко и чисто, на небе нигде ни облачка. Ласточки летают высоко над вербами, а значит, никакого дождя не будет. Мать незаметно для бабки улыбается, выглядывает в окошко, чтоб самой убедиться, жнет дед Игнат или нет, а то ведь бабка иной раз может и подмануть. Дед Игнат уже действительно на огороде. Среди ржаного поля то и дело мелькает его домотканая белая рубаха. Мать тут же переобувается в старые сапоги, от которых отрезаны голенища, и зовет нас за собой:

— Пора, дети!

Мы с Тасей знаем, какая трудная работа жатва, но все равно ждем ее с нетерпением, словно какого-то особенного, веселого и радостного праздника.

Начинаем мы зажин сразу за сараем возле малинника и вишняка. Малина уже немного пожухла от солнца и заросла понизу крапивою, а вишенник еще держится, шелестит на ветру зелеными листочками, хотя в шелесте этом уже угадывается приближение августа, осени...

Мать жнет, не разгибаясь, не отдыхая, а мы с Тасей то и дело поглядываем на вишенник, ищем, не спряталась ли там где-нибудь на самой верхушке пропеченная на солнце, перезрелая и от этого по-особому вкусная ягода. Чаще всего мы находим ее на старой, приземистой вишне, которая растет на меже рядом с нашим ржаным полем. Я откладываю серп и решительно карабкаюсь по шершавому, залитому во многих местах вишневым клеем стволу, пытаясь дотянуться до ягоды, но она висит далеко на тоненькой, склоненной на огород ветке. Тася пробует мне помочь, приносит со двора длинную ольховую палочку с роготулькой на конце, но и это не помогает. Вишенка раскачивается, предательски пляшет от каждого моего прикосновения и никак не хочет попадать в роготульку. Тогда нам на помощь приходит мать. Она быстро обжинает вокруг старой вишни рожь, выносит на огород лестницу и сама поднимается по ее шатким прогибающимся перекладинкам. К нашей радости, мать рядом с обнаруженной нами ягодой находит еще несколько штук точно таких же, темных и перезревших, кое-где уже поклеванных воробьями. Все втроем мы садимся на межу, разделяем вишенки поровну и устраиваем себе небольшую передышку в работе.

Бабка Марья, которая в это время выходит с очередной своей инспекторской проверкой на жнивье, тут же замечает нас и принимается упрекать:

— Ну вот, не успели начать, а уже отдыхаете.

Она поджимает губы, осуждающе вздыхает и сама берется за серп. Минут пять-десять бабка жнет напористо и бойко, но потом выдыхается — держать искалеченною рукою серп ей трудно, он то и дело выскальзывает у нее на землю.

Мать поднимается с межи и останавливает бабку, находя ей какую-нибудь иную, посильную работу:

— Вы лучше кур накормите, а мы тут сами.

Бабка опять вздыхает, но подчиняется, отдает нам серп, и вскоре мы уже слышим, как она манит во дворе кур, за что-то поругивая не ко времени раскричавшегося петуха.

Мы с матерью жнем до позднего вечера, до темноты, когда уже возвращается из пастбища стадо. Но работа у нас движется медленно — силы наши с Тасей пока еще слабые, а мать часто отвлекается: то ее вдруг вызовут в школу или в сельсовет, то бабка придумает какую-либо новую неотложную работу, то совсем уж некстати заглянет кто-нибудь из деревенских стариков за газеткой для курева.

Наработавшись за день до волдырей на руках, до ломоты в спине, мы засыпаем с Тасей, словно убитые, не дождавшись даже пока мать подоит корову, чтоб попить свежего, парного молока,

А утром нас будит шум и гомон во дворе, позвякивание серпов. Оказывается, нам на помощь пришла целая артель жнецов — все бабкины сестры: Фекла, Анюта, Дуня, Федосья и Варвара, с которыми мать договорилась насчет жатвы еще неделю тому назад.

Вот тут начинается работа! Хорошо позавтракав и выпив для начала по рюмке вина, бабкины сестры выходят на огород. Они сразу занимают пять широченных «постатей» от вишенника и почти до самых грядок. Серпы у них горят, безостановочно мелькают на солнце, сжатая рожь аккуратными валками ложится на стерню. Разгибаются бабки лишь для того, чтоб скрутить перевясло да попить воды. За свою жизнь они сжали не один десяток гектаров ржи и на домашних, приусадебных огородах, и на заработках у помещиков, и в колхозе.

Облегчая себе работу, бабки шумно переговариваются, вспоминают тяжелые времена заработков, когда приходилось жать от зари до зари под присмотром хозяина. Но вскоре эти грустные разговоры бабкам надоедают, и они заводят песню. На заработки бабки ходили в самые разные места: в соседние русские села на Брянщине, в Белоруссию и далеко на украинское Подолье. Поэтому они знают великое множество всяких песен, русских, украинских, белорусских. Все бабки певуньи и песенницы, но самые голосистые из них Дуня и Анюта. Они и запевают:

Ой у поли витэр вие,

А жыто половие,

А козак дивчыну та и вирненько

любыть.

А зайнять нэ посмие.

Остальные бабки, повторив две последние строчки, ведут песню дальше:

Ой тым ии нэ займае,

А що свататы мае,

Ой тым же вин, ой тай не

горнеться,

А що славы боиться.

Мы с Тасей слушаем эту хорошо знакомую нам песню, смотрим на бабок и никак не можем понять, как можно петь на такой жаре и при такой работе, когда пот заливает глаза, когда стерней до крови исцарапаны руки. Но бабки поют:

Сыдыть голуб на дубочку,

А голубка на вышни,

Ой, скажы, ой, скажы, сердцэ -

дивчыно,

А що в тэбэ на мысли?

Мы затаенно по-детски вздыхаем, а потом бежим к колодцу за свежей водой для жнецов, потому что сегодня целый день на подхвате, на посылках: то носим воду и квас, который мать специально приготовила для жниц в погребе, то гоняем со жнивья кур, то помогаем бабке Марье готовить особый праздничный обед.

К вечеру, тяжело прихрамывая и опираясь на посошок, к нам приходит из города муж бабки Фёклы, дед Гриша Степовец. Вооружившись «цуркою», осиновой заостренной на конце палочкой, он начинает вязать снопы. Я кручусь рядом, потому как вязание снопов на жатве у нас с давних пор считается делом мужским. Дед Гриша, не торопясь, учит меня управляться «цуркою» и ничуть не ругает, если я порву перевясло. Снопы у меня, конечно, получаются не такие ладные и тугие, как у деда, но все равно ничего — до августа, до молотьбы они в полукопах пролежат.

Заканчивается работа всегда поздно вечером. Бабка Марья к этому времени накрывает стол чистой полотняной скатертью, достает закуски, вино. Жницы умываются во дворе возле крылечка свежей, только что доставленной нами из колодца водой, устало рассаживаются за столом, поздравляют друг друга с хорошим урожаем. И опять льются над нашим домом песни:

Ой у поли витэр вне,

А жыто половие...

Но жнива на огородах — это, конечно, еще не жатва, не страда. Настоящая жатва начнется через день-два, когда подоспеет рожь на колхозных прилесных полях.

С вечера пройдет по нашей улице новый недавно избранный бригадир, которого за небывало пышную шевелюру прозвали Львом, хотя на самом деле имя у него — Алексей. Легонько постукивая хворостинкой по калиткам, он будет вызывать из домов мужчин и женщин, давать им на завтра задание, наряд. Ребятишек Лев тоже не оставит без внимания, накажет приходить в поле или на колхозный двор. Работа им во время жатвы всегда найдется: подвозить с поля на волах снопы, помогать взрослым на току и, конечно же, коногонить, когда заработает в старом амбаре молотилка.

Все село ложится спать в этот день особенно рано, едва хозяйки успеют подоить коров. Ведь завтра вставать ни свет ни заря. Мужчины, загодя, клепают косы, прилаживают к ним длиннозубые крюки-грабли, ищут по застрехам «цурки».

И вот по-первомайски яркое и солнечное занимается утро. Нежаркий еще, ранний ветер доносит с полей запах жнивья и хлеба. По селу мчится на жеребце Мишкасе Василь Трофимович, давая последние распоряжения бригадирам и звеньевым. Все торопятся, поспешают. Русские печки остаются сегодня непротопленными, холодными. Женщинам во время жатвы не до этого, им лишь бы успеть кое-как подоить коров, да скорее идти в поле, где Лев уже отмеряет каждому звену норму, нервничает, ждет жнецов.

Ваня Смолячок в это утро занимает стадо раньше обычного, когда над лесными дальними хатами еще висят сумерки. Будить хозяек ему сегодня не приходится. Они сами давно поджидают его, припасывая коров возле калиток и изгородей. У всех уже наготове серпы и узелки с обедом.

Едва только стадо исчезает в лугах за вербами, как жнецы и косари стайками и поодиночке тянутся к домам звеньевых, чтобы, наскоро обсудив там наказы Василя Трофимовича, идти в поле.

Нам с Тасею тоже не спится. Тася вместе с матерью отправляется жать рожь на школьный участок, а я, захватив сырицовый батожок, бегу на колхозный двор по росной, не хоженой еще тропинке. Наскоро поздоровавшись с ночным сторожем дедом Елисеем, я вместе с другими мальчишками начинаю выбирать возы. Дело это серьезное, и мы относимся к нему со всей строгостью. Вначале надо осмотреть оси: не лопнула ли какая во время вчерашней работы. А то ведь сколько раз случалось — только выедешь с колхозного двора, а ось и обломается на каком-нибудь ухабе или косогоре. Потом, конечно, оглобли. Тоже ведь часто ломаются, особенно если вол попадется молодой, норовистый. Потом загвоздки, ступицы, шкворни — все надо оглядеть, все проверить.

Смазывать возы нам приходится вдвоем, а то и втроем. Возы все тяжелые, громоздкие, и, чтоб стащить колесо с оси в одиночку, сил наших пока еще не хватает. Но сообща дело спорится. Двое мальчишек чуть приподнимают воз, а один быстро стаскивает колесо почти до самого конца оси. Самодельный дёготь или по-нефтяному черный фабричный мазут стоят в здоровенных дубовых бочках тут же, рядом с возами. Мы набираем их в старые износившиеся дегтярницы, сами мастерим из ветоши помазки-квачи и принимаемся за дело. Дёготь пахнет по-деревенски привычно, знакомо, а от мазута сладковато несет бензином, как от единственной на всю округу машины-полуторки, которая иногда приезжает к нам из соседнего Великощимельского колхоза.

Но вот возы смазаны, оглобли выровнены, загвоздки на месте. Теперь, главное, получить хорошее ярмо у дежурного воловника. Тут тоже много своих хитростей и тонкостей: надо, чтоб дужка была как раз впору волу, не слишком просторная и не слишком тесная, чтоб дырочка у нее вверху, куда засовывается тоненькая металлическая заноза, не лопнула, не пошла трещинами.

Мы выстраиваемся в очередь возле кладовой, где хранится сбруя, и ждем воловника, наперед загадывая, кому выпадет сегодня ехать за снопами в Дедовщину, а кому на Монастырщину. Это зависит, конечно, от Льва, который скоро появится на колхозном дворе вместе с Василем Трофимовичем. Он быстро распределит нас, всегда, правда, выслушивая наши просьбы и не разъединяя друзей...

Воловник приходит заспанный и как будто даже немного ленивый, придирчиво оглядывает нашу стайку. Но потом приободряется, широко распахивает скрипучие одностворчатые ворота и начинает раздавать ярма, необидно покрикивая на нас:

— Получай — не скучай!

Мы «не скучаем», торопимся. Дотошно осматриваем каждое ярмо, чтоб все было на месте: и дужка, и заноза, и коротенькие конопляные налыгачи. Потом беремся за длинные, похожие на слеги «рубли» и сенные веревки, которыми будем увязывать на возах рожь. Здесь тоже нельзя ошибиться. Сломается где-нибудь по дороге «рубель» или лопнет сопревшая веревка, и груженный снопами доверху воз вмиг разъедется. После не оберешься с ним беды, заново укладывая и увязывая.

Ярма, «рубли» и веревки мы кладем на возы, а налыгачи держим наготове и все бегаем и бегаем за поворот к пожарке, выглядываем, не возвращаются ли из ночного волы? И вот кто-нибудь наиболее удачливый и зоркий замечает их далеко в узенькой улочке, которая упирается в луга, и кричит:

— Идут!

Мы тут же всей стайкой бежим к воловьей кошаре, взбираемся на изгородь и нетерпеливо ждем. Волы идут медленно, степенно, поднимая за собой серое облако утренней еще влажной пыли. И лишь возле кошары они убыстряют шаг, а то и вовсе пускаются бегом, завидев дежурного воловника, который наливает у колодца в длинное выдолбленное из дубовой колоды корыто воду.

Не дождавшись бригадира, мы готовы бежать в кошару, чтоб скорее разобрать волов и ехать в поле. Но тут наше внимание отвлекает гулкий, доносящийся с лугов топот, ржание и едва слышимый звук ночного колокольчика. Это возвращается домой лошадиный табун.

Забыв о волах, мы приподнимаемся на изгороди, замираем. Кони — наше вожделение, и отрада! И особенно такие вот, вольные, не запряженные в телегу. Теснимый улочкой табун выносится рысью из-за поворота, грива к гриве, копыто к копыту. Его гонят два утомленных за ночь конюха верхом на самых бойких и послушных лошадях, по обыкновению, конечно, без седел, потому как на весь колхоз у нас всего лишь одно седло для жеребца Мишкаса. Все остальные седла были отданы в армию еще в самом начале войны, когда проводилась первая конная мобилизация. На Мишкасе под седлом выезжает лишь Василь Трофимович да изредка бригадиры. Тогда мы обступаем жеребца со всех сторон возле колхозной конторы, где он дожидается седока, издали, боясь подойти, любуемся блестящими застежками и галунами, с особым интересом рассматриваем удила и стремена...

Сами мы учимся ездить на лошадях, понятно, без седел и даже без поводьев. За это нам хорошо попадает и от матерей, и от конюхов, когда те заметят, как мы тайком пробираемся на луг, чтоб, схватив коня за гриву, взметнуться ему на спину и мчаться во весь опор вдоль речки... Но разве нас остановишь, разве удержишь! Что там ни говори, а кони — есть кони, кавалерия!

Работать же на лошадях нам приходится редко. Их в основном запрягают взрослые мужчины и женщины, да и то обычно для колхозной важной работы, пахоты или сенокоса на косарках. Нам же пока что доверяют лишь волов, более покладистых и спокойных.

Лошади несутся мимо нас в свой загон к точно такой же, как и у волов, дубовой колоде, уже наполненной водой. Они толкаются возле нее, жмутся друг к дружке, колокольчик на шее у старой трофейной кобылы по кличке Драбына (то есть лестница) позванивает все тише и тише, никого уже не предостерегая и не тревожа...

Иногда какой-либо жеребенок-стригунок отобьется от своей матери и подбежит к нам, бойко постукивая по земле еще молочными, чуть начинающими темнеть копытцами. Мы тут же окружаем его, начинаем кормить, кто сорванной возле изгороди травой, а кто ломтиком хлеба, немедленно извлеченным из авоськи с обедом. Первой замечает беглеца мать, призывно ржет и мчится к нему, выбравшись из самой толчеи табуна. Потом обращает внимание на наши проделки Лев, который уже, оказывается, появился на колхозном дворе.

Быстро разобравшись со взрослыми колхозниками, ожидающими наряда, он подзывает нас к себе, мельком оглядывает каждого и указывает, какого брать вола:

— Журбу!

— Савостея!

— Рубана!

Дважды нам повторять не надо — всех волов мы знаем наперечет и никогда не ошибаемся, гоняясь за ними по кошаре. Волы, чувствуя, что им предстоит впереди тяжелый трудовой день, не даются нам, норовят убежать в темные зимние сараи. Но мы все воловьи повадки хорошо изучили, и обмануть нас не так-то просто. А если какой-нибудь вол все-таки спрячется, то нам всегда помогут взрослые: воловники, а то и сам Лев. Последнее, на что решаются волы, так это не заступать в оглобли, когда мы их начинаем запрягать. Но и тут мы волов побеждаем, грозно пощелкиваем кнутами, басовито покрикиваем, стараясь во всем подражать взрослым:

— В оглобли! Ногу!

Волы тяжело вздыхают, подчиняются, хотя и не очень охотно, видят, конечно, какие невзрачные и малые достались им сегодня погонщики.

Лев в последний раз подходит к нам, придирчиво проверяет каждое ярмо, а то ведь иногда случается, что какой-нибудь мальчишка, впервые вышедший на колхозную работу, запряжет его обратною стороной, и тогда вол натрет себе холку до крови.

Но сегодня с ярмами все в порядке — Лев нами доволен. Он записывает наши фамилии в свою бригадирскую тетрадку, чтоб после, в конце дня, поставить против каждой заработанные трудодни, и отправляет нас в дорогу:

— Ну, трогайте помалу!

С шумом и суетой мы выстраиваем два обоза, наскоро прощаемся с товарищами и разъезжаемся в разные стороны. Один обоз сразу за пожаркой сворачивает в луга, чтоб ехать поближе к речке на Монастырщину, а другой мимо березняка и овцефермы движется за село в Дедовщину.

Волы вначале идут медленно, нехотя, но потом потихоньку втягиваются в работу, шаг их становится размеренным и быстрым. Хорошо смазанные колеса катятся по утренней, еще не разбитой колее легко, лишь изредка и неопасно поскрипывая на поворотах.

Всего через какие-нибудь полчаса мы подъезжаем к ржаному, раскинувшемуся до самого горизонта, до перелеска полю. Еще издали мы видим, что работа у косарей и жнецов уже в разгаре. Возле дороги лежат, дожидаясь нас, первые, туго связанные «цурками» снопы, а за косарями далеко тянутся ровные, отливающие на солнце желтизной валки.

Женщины точно так, как бабкины сестры у нас на огороде, уже успели вдоволь наговориться, обсудить все деревенские новости и теперь затевают песню. Но здесь, на колхозной работе, она поется не только для себя, но и для мужчин, которые в это время как раз ведут покос рядышком на бугорке.

Ой на гори тай женци жнуть,

Ой на гори тай женци жнуть,—

легко и протяжно запевают женщины и молодые незамужние девчата.

Мужчины, среди которых тоже много хороших песенников и любителей веселой артельной работы, в долгу не остаются, подхватывают песню раскатисто и мощно:

А по-пид горою,

Яром-долыною,

Козаки йдуть,

Гэй, долыною,

Гэй, широкою,

Козаки йдуть.

Секунду передохнув, женщины начинают новый куплет еще протяжней и задорней, как бы соревнуясь с мужчинами не только в работе, но и в песне:

Попэрэду Дорошэнко,

Попэрэду Дорошэнко...

Но мужчины опять не уступают, выговаривают каждое слово горделиво, с достоинством в такт своим шагам и пению хорошо наточенных кос:

Вэдэ свое вийсько,

Вийсько запоризьке,

Хорошэнько,

Гэй, долыною,

Гэй, широкою,

Хорошэнько.

Мы приподнимаемся на возах и видим, что впереди косарей действительно идет Василий Иванович Дорошенко, наш с Тасей сосед. На фронте Василий Иванович воевал под Ленинградом, был много раз ранен и контужен, но остался жив и сохранил силу для такой вот нелегкой крестьянской работы, как жатва. Он и подзадоривает мужчин на песню...

Нам, конечно, охота посмотреть, а кто там позади (уж не Сагайдачный ли?), хотя такой фамилии у нас в селе ни у кого нет. Но цепочка косарей растянулась далеко за косогор, и мы не видим, кто ее замыкает. Да нам, признаться, и не до этого, потому что среди женских голосов, глубоких и натруженных, мы начинаем различать звонкие и по-особому задорные голоса наших сверстниц, которые помогают матерям на жатве:

Гэй, хто в лиси, озовыся!

Гэй, хто в лиси, озовыся!

Тут уж ничто не может нас удержать. Мы отзываемся, щелкаем кнутами, изо всей силы подгоняем совсем разленившихся волов.

Женщины замечают нас, распрямляются, чтоб скрутить новое перевясло, и песня постепенно затихает, словно катится куда-то дальше, за ржаное поле и перелески...

Жнецы и косари устраивают себе небольшой перерыв, заводят наш обоз на стерню и помогают грузить снопы. Дело это тоже нелегкое, и особенно для нас, мальчишек. Снопы все едва ли не выше нашего роста, тяжелые, налитые, а уложить их надо так, чтоб они не разъехались на тряской песчаной дороге. Мы, конечно, не робеем (знали ведь, зачем ехали в поле), смело беремся за снопы, тащим их к возам, укладываем первый ряд поперек кузова колоски к колоскам, потом придавливаем их несколькими снопами, положенными вдоль, и уже взбираемся по колесу и оглобле наверх, чтоб приниматься за следующий ряд. Но взрослые останавливают нас. На воз влезает какая-нибудь женщина, а мужчины со всех сторон подают ей снопы, весело подшучивая и подтрунивая. Мы же в это время караулим волов, которые то и дело норовят стронуться с места, схватить какую-либо былинку, растущую на стерне.

К нам подходят девчонки-одноклассницы, гордятся, важничают, почему-то считая, что их работа на жатве более нужная, чем наша. Лукаво поглядывая на матерей и своих старших подружек, они начинают задевать нас и вроде бы совсем безобидно просят:

— Скажи:

Шел поп,

Мимо коп,

Считал копы с полукопками:

Одна копа с полукопком,

Вторая копа с полукопком,

Третья копа с полукопком...

В отличие от мужчин, мы сразу поддаемся на эту девчоночью игру, повторяем старинную смешную скороговорку. Но языки у нас вскоре начинают заплетаться, и получается какая-то несуразица:

Одна копа с колукопком,

Вторая копа с колукопком,

Третья копа с колукопком...

Девчонки смеются над нами, заливаются, приседая до самой стерни. Похохатывают и девчата постарше. Теперь нам одно спасение, чтоб взрослые как можно скорее завершили возы. Мужчины, должно быть, понимая наши переживания, стараются изо всех сил, забрасывают женщин, стоящих на возах, снопами. А те не торопятся, укладывают каждый сноп основательно, по нескольку раз переворачивая его и поправляя.

На погрузку всех возов уходит, наверное, больше часа, и за это время девчонки совсем измучают нас, изведут своими разговорами и приставанием. Но всему бывает конец. Мужчины подают наверх последние снопы, помогают женщинам спуститься на стерню и увязывают наши возы «рублями» и сенными веревками. Работа эта для мужчин в общем-то не тяжелая, привычная, но они стараются делать ее сегодня как никогда внимательно и аккуратно, понимая, конечно, что если на каком-либо возе снопы по дороге разъедутся, то будет нам худо...

Обоз теперь мужчины выстраивают по-своему. Вперед выводят самого опытного и покладистого вола, чтоб он задавал ритм всему движению. Мы невольно завидуем мальчишке, который будет ехать впереди, но никогда не противимся мужчинам, потому как хорошо знаем, что от первой подводы в обозе зависит многое. Девчонки на прощанье обзывают нас чумаками, кричат кому-нибудь, стараясь напугать:

— Загвоздку потерял!

Но мы уже не обращаем на это никакого внимания, нам сейчас не до игр. Негромко пощелкивая батожками, мы беремся за налыгачи и внимательно посматриваем каждый за своим возом. Волы наваливаются на ярма, идут шаг в шаг, напрягаясь и вытягиваясь под многопудовой тяжестью. Мы, как можем, помогаем им: отгоняем ветками мух и оводов, которые лезут волам в глаза и ноздри, придерживаем возы на ухабах, чутко прислушиваемся, не треснула ли где-либо ось или оглобля. Но пока вроде бы все хорошо: волы идут послушно и терпеливо, оглобли и оси целы, колеса катятся себе и катятся, размеренно шуршат по наезженной песчаной колее.

Путь наш лежит к глиняным токам и старым клуням, которые стоят на пустыре сразу за колхозным двором. Там нас уже ждут и готовятся встречать два-три старичка, специально занаряженные сегодня для укладки снопов. Завидев обоз, они поднимаются с завалинки, где до этого грелись на солнышке, и выходят к обочине. Нам не больно-то охота старичкам подчиняться, да что поделаешь: сами сложить снопы в скирды и копы мы пока что не в силах. Старички это знают и распоряжаются на токах строго и важно, то и дело покрикивая на наших заморенных волов:

— Цоб! Цабэ!

Мы безропотно выполняем все стариковские наказы, заводим каждую подводу в указанное место, а сами все поглядываем и поглядываем на высокую крытую соломой клуню, где Василь Трофимович с бригадиром первой бригады Михаилом Авксентьевичем устанавливают конную молотилку. Из клуни доносится запах застарелой половы и зерна, смешанный с запахом только что размоченной глины, которой женщины подновляют ток.

Нам пора опять ехать на поле, но мы немного хитрим, подкладываем волам по охапке травы, которой запаслись еще с утра, и забегаем на минуту в темную прохладную клуню.

Молотилка уже почти готова к работе. Василь Трофимович и Михаил Авксентьевич протирают ветошью какие-то шестеренки и валики, в последний раз проверяют, туго ли натянут брезентовый ремень, который идет от барабана к громадному колесу на улице возле конного круга. Заметив нас, Василь Трофимович отрывается от работы и, добродушно посмеиваясь, кричит из темноты:

— Ну как, будем в этом году коногонить?!

— Будем! — дружно откликаемся мы.

— А не рано ли?

— Не-ет, — подступаем мы поближе к молотилке, хотя и чувствуем, что Василь Трофимович завел весь этот разговор просто так, для того лишь, чтоб нас приободрить и обнадежить, а на самом деле коногонить будут опять ребята чуть постарше...

На Василя Трофимовича мы не обижаемся — молотилка все-таки машина сложная и обращаться с нею надо по-умному. А мы ведь народ известно какой, чего-нибудь и нашкодить можем... Так разгоним по кругу лошадей, что и приводной ремень слетит, и барабан заклинится.

Еще дня три мы возим на волах рожь к клуням. Старички укладывают ее в высоченные скирды, подводя их все ближе и ближе к токам.

Но вот однажды мы просыпаемся от лошадиного топота и храпа, стремглав выскакиваем со двора и видим, как по улице, низко припав к лошадиным гривам, несутся к молотилке коногоны. Впереди чаще всего Миша Борисенко, по-уличному Миталь, самый смелый и отчаянный из улицы Галерки мальчишка.

Лошадей коногоны в этот день берут прямо на лугу, не дожидаясь, пока табун пригонят на колхозный двор, долго моют и чистят их возле речки, а потом так вот, во весь опор, мчатся по селу, как бы оповещая тем самым, что молотьба уже началась.

Мы долго смотрим коногонам вслед, завидуем им, торопим свои года, время, когда Василь Трофимович уже не в шутку, а всерьез доверит нам лошадей. Но года эти идут слишком медленно, не спеша, и пока что нам деваться некуда — надо идти к кошарам и запрягать волов...

Все в этот день идет вроде бы как обычно. Мы так же смазываем возы, так же спорим с воловником, так же отбиваемся в поле от девчонок. Но душой и сердцем мы уже возле молотилки, где с самого утра закипает горячая, страдная работа.

* * *

Едва только солнце поднимется над Великощимельским выгоном, над Роговкой, как Василь Трофимович подаст коногонам команду:

— Запрягайте!

Те справятся со своей задачей, с лошадьми в одну минуту. Быстро наденут хомуты, затянут супони — и вот уже четыре пары самых выносливых колхозных лошадей готовы отправиться в долгий многодневный путь по кругу.

— Ну, с Богом, — чуть смешно, по-старинному скажет Василь Трофимович и резко махнет рукой, будто скомандует артиллерийским расчетам.

Мальчишки сразу прикрикнут на лошадей, и те еще в охотку, легко и неутомленно, побегут по кругу. Приводное колесо вначале вроде бы нехотя, а потом все быстрее и быстрее начнет вращаться, брезентовый ремень побежит по нему в темную глубину клуни, заставляя работать гулкий и немного таинственный для нас барабан. Возле молотилки все оживет, придет в движение.

Михаил Авксентьевич, в широких трофейных очках, подаст в барабан первый сноп, ловко разрезав перевясло ножом. Молотилка, работавшая до этого несколько минут вхолостую, сразу зарокочет натружено и глухо, словно превозмогая себя; лошади посильнее натянут постромки и вскоре перейдут из рыси на шаг.

И вот уже из-под барабана потечет в одну сторону тоненьким ручейком зерно нового урожая, а в другую вместе с половой и пылью поползут целые вороха золотисто-желтой ржаной соломы. Две женщины в низко, по самые глаза повязанных косынках ловко подхватят их на длинные осиновые носилки и, чуть покачиваясь из стороны в сторону, понесут на улицу.

С каждым часом работа будет разгораться все сильней и неостановимей. И когда мы приедем к молотилке с первым сегодняшним обозом, на нас вначале никто даже не обратит внимания. Мы тут же воспользуемся этим: торопливо разгрузим возы, потом привяжем волов в тени возле коновязи и, опасливо поглядывая на Василя Трофимовича, побежим к лошадям. Коногоны, успевшие к этому времени накататься на дубовых слегах до головокружения, немного поважничают, но потом в общем-то охотно уступят нам место.

С трепетом и замиранием в душе возьму я вожжи из рук самого Миталя, прищелкну батожком и помчусь по кругу, стараясь догнать едущих впереди мальчишек, хотя и понимаю, что этого никогда не может случиться.

И каждый раз мне кажется, что вслед за нами мчится по кругу и июльское, уже поднявшееся высоко солнце. Оно то слепит нам глаза, то светит в выгоревшие за лето добела затылки, то отбегает вдруг в сторону, чтоб поиграться веселыми зайчиками на мелькающем приводном колесе...

Василь Трофимович, конечно, незамедлительно обнаруживает нас на слегах, выходит из клуни весь запыленный, потный, но не ругается, а лишь внимательно наблюдает за конным кругом, должно быть прикидывая про себя, кому из нас можно будет доверить лошадей через год-два, когда нынешние коногоны окончательно окрепнут и начнут ходить на жатву наравне со взрослыми мужчинами...

Жатва и молотьба длятся недели две-три. И все эти дни мы без устали подвозим к молотилке рожь, вволю катаемся на слегах, помогаем матерям на току крутить ручные веялки и даже умудряемся во время обеда поиграть в прятки возле островерхих, похожих на крыши деревенских хат скирд.

Взрослые не очень-то нас и останавливают. Они и сами иногда делают себе передышку, собираются в кружок на ворохах зерна, смеются и подшучивают друг над дружкой, а то и затевают песню. Сил на молотьбе уже растрачено много, и их надо как-то поддерживать и обновлять...

Поля между тем потихоньку пустеют. Еще день-два, и мы с радостью докладываем Василю Трофимовичу, что ехать больше на жнивье незачем — ни одного снопа там не осталось. Василь Трофимович хвалит нас за работу, велит распрягать волов и отпускает по домам.

Несколько дней мы до изнеможения купаемся в реке, играем в лапту и в «высокого дуба», лишь теперь до конца поняв, как мы все же устали за время жатвы...

Но отдых этот недолгий.

Как только умолкнет за колхозным двором молотилка, так почти в тот же вечер пройдут по селу бригадиры и, «загадывая» нашим матерям на работу, строго и серьезно накажут и нам:

— Завтра по колоски!

Слух этот тут же побежит от дома к дому, намного опережая бригадиров. Мы начнем готовить к завтрашнему дню мешки, заново искать исколотые на стерне ботинки, сговариваться друг с другом, как будем работать.

Утром мы собираемся возле школы суетливой неуправляемой оравой.

Учителя с трудом успокаивают нас, хотя и сами не очень спокойны в этот шумный, давно ожидаемый день. Одеты они совсем не по-учительски, в обыкновенные рабочие платья и какие-нибудь старенькие, изношенные туфли. Руководит всем сбором наша мать, поскольку она учительница ботаники и отвечает не только за школьные огороды, но и за такие вот походы на колхозную работу.

На поле нас встречают бригадиры. Они быстро, без особых разговоров определяют задание каждому классу и исчезают до вечера по своим бригадирским делам.

Широко рассыпавшись цепочкой по полю, мы занимаем небольшие участочки и зорко выискиваем на них колоски среди колючей, еще не примятой дождями стерни. Первые шаги даются нам легко, будто играючись, работа еще не кажется работой, мы весело шутим и перекликаемся по всему полю. Но чем дальше уходит наша цепочка от дороги, тем все заметней и заметней стихают ребячьи голоса и переклички.

Стерня больно царапает нам руки и щиколотки ног, спина начинает болеть, а по щекам и лбу скатываются первые капельки пота...

Все чаще нам приходится распрямляться, чтоб вытереть этот пот, дать хоть небольшой отдых спине, а заодно и посмотреть, далеко ли до края поля. И вдруг мы замечаем, как оттуда навстречу нам движутся, собирая колоски, совсем уже древние старики и старухи. Для другой колхозной работы они давно не пригодные, а вот по колоски вышли, хотя никто их особенно и не заставлял. Многие из них опираются на посошки и палочки, но идут споро, почти не разгибаясь, за долгую жизнь привыкшие к любой самой тяжелой работе...

Равняясь на них, мы тоже начинаем идти побыстрее, попроворней, приноравливаемся к колючей стерне, терпим и боль, и жару, которая становится к полудню, казалось бы, совсем нестерпимой.

Мешки наши наполняются, бугрятся, и вскоре мы относим их к дороге и ссыпаем в общий, все поднимающийся над стерней ворох.

Со стариками и старухами мы встречаемся где-нибудь на середине поля, на пригорке.

Они останавливаются, пристально смотрят на нас, стараясь распознать, чьи мы, кому из их сверстников доводимся внуками, а то и правнуками. От этих ласковых, но чуточку завистливых взглядов нам становится немного не по себе, боязно и почему-то совестливо, и мы готовы убежать в какой-нибудь перелесок или лощинку возле дороги. Но старики и старухи удерживают нас, просят:

— Давайте еще разок пройдем, внучата.

С бригадиром или даже с учителем мы могли бы поспорить, доказывая, что все колоски за нами собраны, но перед стариками и старухами робеем и опять послушно рассыпаемся цепочкой. Колосок к колоску, и к краю жнивья мы набираем их еще по целому мешку...

Старички еще пристальней смотрят на нас и не то журят, не то хвалят:

— Вот так, ребятки...

Вечером Лев присылает на поле несколько пароконных подвод, на которых стоят высокие, плетенные из ивовых прутьев кузова. Мы дружно загружаем их колосками и всей гурьбой сопровождаем до самого колхозного двора, до глиняных токов.

Спустя неделю, когда мы соберем колоски на всех полях, мужчины перемолотят их цепами в клуне, женщины зерно отколосуют, перевеют на ветру и ссыплют, пудовыми «мерками» в мешки.

Потом эти мешки перевезут в громадный, крытый железом, амбар, который стоит рядом с сельсоветом. Уже готовясь в школу, мы и раз, и другой заглянем в его широкие просторные засеки, и как радостно нам будет думать, что там, рядом с другими зернами лежат и наши, вымолоченные из колосков...

А когда в колхозном клубе соберутся взрослые, чтоб отпраздновать окончание жатвы, то нам покажется, что среди их разговоров, веселья и песен хорошо различимы и наши, пусть тоненькие, но твердые детские голоса.

Ой у поли витэр вие,

А жыто половие...

Летние дни, хоть и длинные, но бегут быстро, незаметно. Не успеешь оглянуться, а уже август, уже опять пора думать о школе, готовить книги, тетрадки. Год от года мы все взрослеем, все больше и больше помогаем матерям по хозяйству и в колхозе, все дальше уходит от нас война, все реже встречаются ее следы...

Сосновыми иголками и дубовыми листьями давно засыпаны в Малых горах окопы, давно исчезли из колодезного журавля танковые гусеницы, давно не сидят в городе на железнодорожном мосту нищие. На нашей улице один за другим появились новые добротные дома под железом и шифером взамен старых, порушенных войною. В городе построена новая железнодорожная станция, новая водокачка...

Многое, кажется, забыто из того послевоенного времени, многое ушло в далекое безвозвратное прошлое... Но каждый раз, приезжая с детьми в родное село, мы водим их и на старые окопы, и к братской могиле на кладбище, и в город к железнодорожному мосту, показываем в деревенском клубе фотографии ста четырех человек, не вернувшихся с войны.

А зимними холодными вечерами мы собираемся в нашем обновленном доме, садимся за стол и поем из старых, бережно хранимых тетрадей песни и частушки. Дети внимательно, не перебивая, слушают нас, и мы радуемся этому их вниманию.

Мы рассказываем о нашем послевоенном детстве, о том, как мы учились, росли, чтоб они все это тоже знали, помнили и после, через многие годы, передали своим детям...