Николай ВАСИЛЬЕВ. «Из детства — из вечности…» (original) (raw)

Отец

Сквозь гигантскую черную щель времени видится мне берег реки Вель с веселой зеленью. Высвечивается крохотный плацдарм моего детства, где мы с пацанами обсыхаем после купания «у нырялки». Глубокое местечко с глиняным дном, доска для ныряния, многочисленные слюнявые, жесткие и колючие ерши в траве.

И… я начинаю почему-то вступаться за отца:

— Мой папа воевал, он был в немецком плену. Ему… еще памятник поставят! — ершусь я в ответ на что-то, видимо, обидное.

Зеленая полянка на бережке гаснет. Провал...

И вот спустя больше сорока лет я разглаживаю извещение о тяжелом ранении отца, а в душе неизвестно почему загораются строки поэта Юрия Кузнецова:

Что на могиле мне твоей сказать?

Что не имел ты права умирать?

Оставил нас одних на белом свете.

Взгляни на мать — она сплошной рубец.

Такая рана — видит даже ветер!

На эту боль нет старости, отец.

Завершается это великое стихотворение так:

Мне у могилы не просить участья,

Чего мне ждать?.. Летит за годом год.

— Отец! — кричу. — Ты не принес нам счастья!..

Мать в ужасе мне закрывает рот.

Помню, в одну бесконечно далекую, жутко холодную зиму, сиротливо сбившись, мы сидели на нашей маленькой кухне — я, Валя и Таня. Открылась дверь, отпахнулся полог из одеяла, и кухня наполнилась густым морозным воздухом. И в его плотном колыхающемся желе возникла мама, виноватая и потерянная. Дверь притворилась, полог опал, и старшая среди нас, Таня, тихо спросила:

— Мама, папа умер, да?..

Ответа не помню. Но как будто снова набежал страшный холод на мои ноги, и я подтягиваю их под себя…

Скупая память сохранила всего лишь несколько эпизодов, где смутно присутствует мой отец — Васильев Павел Иванович.

Мы в лесу с папой и дядей Колей Окатовым, и я впервые держу в руках лисички, до сей поры одни из любимейших моих грибов. После смерти отца дядя Коля, блуждающий по дорогам поселка и попадающийся мне навстречу, неизменно напоминал мне об отце. Двигался он медленно, говорил едва слышно и был ко мне всегда внимателен и ласков. Еле уже выдыхал своим почерневшим лицом с воронками на месте щек:

— Здравствуй, Коленька…

И волочил свой исхудалый организм дальше, в поисках чего-нибудь…

И вновь свет. Только теперь это выезд из щитового цеха Солгинского комбината. И я, счастливейший мальчишка на свете при всемогущем отце, усажен поверх партии щитов, предназначенных для домиков! Мчусь в это такое короткое для нас с отцом светлое пространство выхода, мчусь на вагонетке, толкаемый его сильными руками. Что ж ты, батя, кричал-то тогда радостно миру? Хоть бы словечко аукнулось.

И последняя, такая диковинная для меня сценка. Из кухни наблюдаю, как отец гоняет вокруг стола «непонятливую в учебе» Таньку. Что-то там никак не доходило до нее, а батя маниакально желал, чтобы его первая дочь училась на одни пятерки.

Вот и все. Остальное — либо детский миф, либо — о мертвом уже.

Оборачиваюсь налево: на моей книжной рабочей полке всегда, на гвоздике, висит отцова медаль «За победу над Германией в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» Когда-то бытовала у нас в семье самая что ни на есть солдатская героическая медаль «За отвагу». Но…

…Отец умер прямо на операционном столе в Иванове. У меня чудом сохранилась фотография, где у гроба его там же, в Иванове, стоят еле сдерживающая слезы постаревшая мама и дядя Паша Шалауров с каким-то вселенским пониманием и трогательной сдержанностью во взгляде. Ему ли, прошедшему все круги ада фашистского плена, не понимать происходящего?

Я так и не знаю, где могила отца. Похоронили его в Иванове, домой везти по каким-то причинам не стали. Были какие-то документы, очевидно, с номером могилы. Все бесследно растворило время. И ехать туда совершенно бессмысленно.

А детский миф об отце рождался из причудливого узора услышанного совсем маленьким от взрослых, скудных реплик матери, собственной фантазии, опыта чужой, не отцовской жизни. Но все-таки я хочу поведать его. Мне не стыдно за того мальчишку, который так естественно лепил для себя героический, привлекательный образ отца. Этот мифологический сюжет я берег в детской душе, защищая, оберегая его от наседавших на меня порой мальчишек.

В 41-м Павлу Васильеву исполнилось 14 лет. Жил он на Новгородчине. Пришедшие в деревню немцы вскоре погнали все население то ли на расстрел, то ли в плен. По дороге несколько мужчин (в том числе и мой будущий отец) договорились бежать. Побежали в сторону речки, бросились в нее и поплыли. В живых остался только отец. А может быть, с кем-то из выживших он просто разминулся в лесу?

Какое-то время блуждал по лесу, пока не наткнулся на партизан. Те отнеслись к его появлению с глубоким недоверием, подозрительностью. Проверяя, ставили в охрану и вели за ним наблюдение. Постепенно, не сразу, но все-таки поверили.

Впоследствии отряд их попал в окружение, и мой отец снова оказался в руках у немцев. Те определили на первых порах молодого парня ухаживать за их лошадями. Чистил конюшню, кормил животных.

Однажды, когда немцы устроили на поляне пирушку, оторвал доски в стене конюшни и бежал из плена.

Потом воевал в действующей армии, что подтверждают бумаги, лежащие передо мной. Их всего две: справка о ранении и пенсионное удостоверение.

Первая гласит, что «в боях за Советскую Родину рядовой 26 с.д. 302 е/и тов. Васильев Павел Иванович был тяжело ранен сквозным осколочным ранением правой голени с переломом большой берцовой кости и повреждением…» (дальше по латыни и не совсем разборчиво). Дата ранения 19 августа 1944 года.

Начальник эвакогоспиталя 1539 полковник медицинской службы (далее подпись на букву «С»).

Справка за 23 марта 1945 года.

А уже за 16 июня 1945 года Белебелковским райсобесом Новгородской области Павлу Ивановичу была определена третья группа инвалидности и дана сроком на полгода пенсия в размере 72 рублей.

Пенсионное удостоверение инвалида Великой Отечественной войны за номером 151/161 от 18 октября 1945 года.

Отчетливо видна подпись — «Яковлева» — зав. отделом социального обеспечения и бухгалтера Беликовой.

Скончался отец в 35 лет, как я помню, от запущенной донельзя язвы желудка.

Мама пережила его ненадолго — умерла в неполные 42. Сестры мои и я уже намного «обогнали» по возрасту отца и мать.

Дядья мои по матери прошли войны и Финскую, и Великую, и Японскую. А дядя Паша, как я уже говорил, хлебнул по полной в немецком плену. Жил после войны тихо, незаметно. Так же и двигался, и говорил. Перед смертью у него отняли ноги. А дети его и тети Маруси живут в Северодвинске. Правда, сына Лёньки, брата моего, уже не стало.

…Если я во время приездов в Солгинский скатывался на автобусе, машине или велосипеде с байбузенковской горки в разлюбезную и противоречивую мою родину, то всегда выглядывал в самом начале пути по поселку налево старенькую баню, прожившую почти человеческую жизнь. Ее поставил еще мой отец. Не на дом смотрел, а на нее. Потому что она для меня была ничья и наша одновременно. Она была счастливо заброшена и хранила память об отце. А в доме жили чужие люди, и он меня не интересовал. И всегда почему-то рядом с баней вставал в памяти уличный садовый колодец. По сути, просто глубокая яма, наполненная водой. В ней карапузом я мечтал развести рыб. Пескари мои, конечно же, сдохли. Но я всегда улыбаюсь, читая детям рассказ Короленко «Парадокс», когда дохожу до места, где герои зависли с удочками над большой бочкой с ее загадочной и непостижимой жизнью…

Добавлю, что после окончания школы, когда я с треском провалился при поступлении в Гореловское училище ПВО, я пришел в цех, где когда-то на вагонетке на щитах вез меня радостный батя, и выстукивал молотком с дружками «шоколадки» — такие маленькие (ну, не совсем) щиты для деревянных домиков. А чуть позже поступил учеником строгальщика в РМЦ.

Но это уже другая история.

Мама

С безобразно подстриженной головой, уродливо шишковатой от падений, ушибов, сам не свой от любопытно-жалостливых взглядов, я стоял над гробом матери. Хотелось мгновенно исчезнуть, провалиться куда-нибудь — так неловко и стыдно чувствовал я себя. Трусливо обозначив только поцелуй в мертвенно-холодный лоб с желтой, натянутой, словно вымазанной воском кожей, я облегченно втиснулся в толпу близких и родственников.

Такой я и на фотографии: опущенная бритая голова, сжался, руки спрятаны в карманы грубого зеленого пальтишки, губы упрямо сомкнуты, готовый вот-вот то ли закричать, то ли зареветь от пугающей незнакомости момента, от какой-то вселенской досады: «А меня-то зачем?!»

***

«Это я не забуду никогда», — твердил, внушал я себе в детстве, что-то видя, делая. И запоминал на всю жизнь!

Вот я у колодца соседей, Шуровских, морозным вечерком набираю воду. Звездное небо. И в нем мигающие, волнующие огоньки. Они движутся! Конечно, это был самолет. Но для меня, ребенка, эти огоньки были гораздо больше, чем огни самолета: тайна ночи, звездного неба, космоса…

И я сказал себе: «Это я не забуду никогда». Не забыл.

Были и другие, странные на сегодняшний взгляд, внушенные самому себе отметины детской памяти.

Своей смертности я еще не ощущал. И эти смешные-несмешные попытки удержать нечто стихийное в памяти — не были ли они неосознанным стремлением не забыть, не исчезнуть, обессмертить это нечто? Для чего? Я тоже не знаю.

Но вот вожу кочергой по устью русской печки, приятно ощущая твердую, ровную, теплую плоть кирпича через весомую железную ручку, через звук, и шепчу, ребенок: «Не забуду…»

От тела матери тепло,

От рук отца отцовский холод...

А я этого не понимаю. При словах «мать» и «отец» я испытываю неведение, недоумение.

Как сказывается на душе ребенка отсутствие родителей? Ведь в душе неизбежно что-то засыхает, она теряет что-то…

«Я этого не понимаю» — физически, не рассудком.

Мама много болела, и болела она, как мне помнится, вся: отеки, кровохарканье… Ее болезни геометрически возросли после моего рождения. Кормить меня грудью она не могла, и кормилицей моей стала другая женщина.

Помню, мама лежала больная на русской печке, притихшая, ставшая какой-то маленькой. Я тихо подошел, залез на печку и пожалел маму, сказав что-то вроде: «Тебе больно, мам, да?»

***

Из детства —

Из вечности, Боже! —

Тихий-тихий голос:

«Один ты меня жалеешь».

Теплое, теплое ложе —

С горчинкой! — русской пе́чи.

Через бездну времени

Обнимаю твои плечи —

Прикосновение все слабее!

Мама!

Я порой так одинок.

И снова шепот из вечности:

«Сынок…»

***

Как странно избирательна детская память!

…Маленьким переболел я и свинкой, и чесоткой, и дизентерией… И только улица, лес, наши вечные военные игры, драки сделали из меня — в детстве, считай, «рахита» — паренька ловкого, подвижного. Не сильного, нет.

…Мое тело горит, нестерпимо чешется голова — и вдруг я попадаю в чьи-то мужские, сильные руки. Они носят меня по комнате. Мне тепло. Я впадаю в забытье, а проснувшись, чувствую, что болезнь ушла. Кто это был? Или мой дядя, Куклин дядя Вася, или дядя Боря. Больше этим «няней» быть никто не мог.

Дядя Боря был частым гостем у нас. Мама была к нему неравнодушна.

Помню крепкого, белозубого, невысокого мужичка на одной ноге, с деревянным костылем на другой, ухватистого, жизнерадостного, умеющего жить.

Я у него однажды ночевал. Холостяцкая квартира, в которой на стене висел ковер, почему-то очаровавший меня. Сюжет такой: в сказочно красивом озере, возле лодки — прекрасные девушки в легких спадающих одеждах. Несколько девушек — в самой лодке. Они собирают лилии, плетут венки, тянутся очаровательными белыми ручками к лодке, а те, что сидят в лодке, — к воде. Грациозные движения, исполненные неизъяснимой прелести. Я подолгу глядел на эту картину-ковер.

Теперь я понимаю, что это была безвкусная, расхожая, сентиментальная картинка, но все равно с благодарностью вспоминаю ее до сих пор.

Так же ярко детство расцветило и фарфорового солдата-победителя, играющего на гармони. Штамповка! А для меня он пах, цвел, чувствовался кожей. И так — по сей день.

Затем смутно видится развал приборов, инструментов, деталей — дядя Боря существовал на этом свете электриком.

И опять ярким пятном — старинный, пахнущий остро деревом и материей, радиоприемник «Рекорд». Он запомнился мне еще и потому, что в тот вечер я впервые осознанно слушал радио. Я пережил это как нечто потрясающее.

«Любил поразить воображение», — говорит о дяде Боре моя старшая сестра. И далее: «Хромой поставил маму в сарайке у стены и стал кидать около ее головы ножи. С тех пор у мамы перекосило рот — так она была испугана. Я ее отругала».

Сестра не любила Хромого. Она ревновала его к матери, понимала те хитрости, на которые он шел. Маме он был нужен: веселый, породистый, при деньгах. А мама была жертвой.

Он часто приходил дешево и вкусно пожрать — холостяк все-таки. Сестра рассказывает, как однажды, увидев, что уже под ночь мама зазывает Бориса к себе ужинать, она растолкала нас, спящих, и заставила слопать полную сковородку жареных яиц, чтобы только не досталось «ненавистному хромому».

Деньги он только обещал. После ножей сестра начала с ним войну и, как я понимаю, победила в ней.

Впрочем, зачем мы были нужны самовлюбленному, не бедному по тем временам, хитроватому мужику?.. Но тогда для меня дядя Боря был мужчиной, одним из первых удостоивших меня своим вниманием. А ножей, тайных поцелуев, маминых слез и радости, ревности и ненависти сестры я не понимал.

Да… Удивить он любил: сыпал соль вместо сахара в чай, жрал яйца со скорлупой. Как сейчас вижу его мощную развитую челюсть, маленькие (все свои!) крепкие зубы, перемалывающие с оглушительным хрустом яичную скорлупу.

Зачем он это делал?

Однажды я пришел к нему в сарайку. Он посадил меня посреди своего великолепного электроразвала.

— Хочешь попробовать? Очень приятно!

И он насаживает на мои пальцы клеммы. Я, затаив дыхание, напряженно погружаюсь в свои ощущения. Пальцы сладко покалывает, щекочет. Я успокаиваюсь, улыбаюсь, жмурюсь. А Хромой, поглядывая на меня, тихонько вращает ручку какого-то таинственного аппаратика, проводки которого тянутся к моим рукам и заканчиваются маленькими металлическими лопатками…

Вдруг он делает несколько резких движений, и меня сбрасывает с табурета…

Передо мной фотография: дорога, на дороге Хромой наклонился над мотоциклом, в костюме, в белой кепке, левая нога неестественно прямая и узкая внизу — костыль. Он копается в каких-то проводках у фары. За мотоциклом в пальто и платочке, вечно веселая, бой-девчонка, моя сестричка Валя. Справа — Колька Лупандин, в высоких — отцовских — резиновых сапогах, в коротком пальто, с фуражкой на голове, с кокардой, руки по швам — весь поза! За дорогой — забор. Виден задний фасад нашего дома с верандой в половину бабушки Натальи, а дальше виднеется банька, построенная еще моим отцом. (Она еще простоит лет двадцать развалюхой).

Благодаря Хромому, я одним из первых на улице катался на мопеде. Горд был!.. Доехал до реки Шадреньга в четырех километрах от дома, необычайно далеко, по прекрасной тогда, как асфальт, шлаковой дороге. Незабываемое впечатление.

…Крыша дома крутая, высокая. Мы однажды устроили забаву, инициатором которой тоже, вероятно, был дядя Боря. Съезжали по снегу с князька крыши в огород перед дорогой. Он и тут поразил мое воображение. Хромой ринулся с крыши в сугробы под окнами вниз головой. Упал на бельевые веревки, все оборвал. И ничего — ржет!

Как мне было тогда не восхищаться им!

***

Но ты ведь простишь нас, мама, маленьких преступников, радовавшихся, что тебя не стало. Мы с сестренкой уже тогда понимали, что эта радость освобождения от физически страшного созерцания тебя, умирающей, была преступна. Оттого наши улыбки были воровато-испуганны. Маленькие бессердечные души, наполненные предчувствием преступной свободы — свободы от созерцания кровавых сгустков в тазу, высоко поднятых распухших оттекших ног, ног утопленника, виденных нами когда-то на берегу реки. И когда надо было подойти к тебе, убрать таз с кровохарканиями, поправить одеяло, убрать посуду, глаза наши расширялись, внутри что-то обрывалось и, выполнив «постыдную» операцию, мы бежали на воздух, прочь от странных посторонних людей, от запаха лекарств и… смерти. Мы-то хотели жить! Хотели двигаться, шалить, улыбаться. И дом из глубины двора или ближайшей лесной поляны казался нам чужим, занятым посторонними людьми. В нем шла непонятная нам жизнь, и мы не хотели возвращаться туда. Мы ждали освобождения от этого страха, но боялись признаться друг другу. Скорее, это был заговор взглядов, жестов. И когда ЭТО произошло, ты, дорогая сестренка, выбежав из дома на улицу, стояла на мостках, исступленно глядя в ТО окно, а я из окошечка над дверью веранды отчаянно махнул тебе. Мы улыбнулись друг другу и тут же разбежались, но с этой минуты как бы сделались союзниками. Нас соединила страшная тайна: мы почувствовали облегчение, что ТЫ УМЕРЛА.