Анисим ГИММЕРВЕРТ. «Средь шумного бала, случайно…» (original) (raw)

Они не были знакомы, хотя жили в одном городе. Пути их никогда не сходились, хотя могли сойтись – в театре, в концертах, на званых обедах. Может быть, потому, что один принадлежал ко двору, высший свет крепко держал его за фалды обязательного для придворных балов фрака, государь то и дело приглашал к себе, а с ним он был знаком еще с тех времен, когда Александра II называли наследником. Должность его при императоре была невелика – но двор хорошо знал его имя, знали Петербург и Москва, да и вся матушка Россия зачитывалась его стихами – он был поэт, один из лучших в ту пору на Руси – в ту пору, уже после Пушкина.

Другой был консерваторский преподаватель, вел класс композиции, жил все более в Москве, любил, но все же немного побаивался Петербурга – и не потому, что тот был захлестнут холодными ветрами и тонул в сверкающей морской изморози – столичный холодок иной раз забирался в душу, когда шел он мимо Зимнего и заглядывал по необходимости в присутственное место.

Первопрестольная же упивалась его музыкой, имя его восторженно произносили студенты, артисты и невысокие чины из московских департаментов.

Так никогда они и не встретились, во всяком случае, документы об этом умалчивают. Значит, так угодно было их судьбам, и мы об этом сегодня можем только сожалеть. Однако и без несостоявшейся встречи их имена не порознь, а вместе звучат для нас как-то привычно, даже буднично. Ими создано такое, чему могли завидовать многие другие, состоявшие в близкой дружбе.

Чайковский, стихи Алексея Толстого… Привычно, да?

Чайковский приехал в Браилов в середине мая, прямо из Каменки, к концу дня. Встретили его по-царски, так встречали только саму барыню, Надежду Филаретовну, – но пусто было в прохладных комнатах усадьбы фон Мекков в Браилове, давно уже не видала прислуга ни барыни, ни ее многочисленных родственников. Стояли жаркие дни, Чайковскому накрывали стол в роще, у пруда он завтракал, обедал и пил чай в одиночестве и, глядя на ровную бездыханную пелену пруда, мог спокойно работать.

В первый же день ему отдали пакет от Надежды Филаретовны, и в нем несколько листков, которые он ждал. Из Флоренции, три месяца назад, после долгих прогулок по городу, окутанный тоской по дому, он писал ей, что хотелось бы ему хоть глотка русской поэзии. Вот графа Алексея Толстого, например, – музыка из его стихов так и сочится, то капля за каплей, то бьет фонтаном, да похлеще царскосельских. И писать просил на браиловский адрес, знал, что гостить он там будет в одиночестве, а это всегда работа.

Он тотчас вскрыл пакет. Листков в нем было несколько. Стихи, переписанные крупным почерком Надежды Филаретовны. Первое же заставило читать с каким-то нарастающим стеснением в груди, сдавило горло, и он весь сжался.

«Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты, тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты. Лишь очи печально глядели, а голос так дивно звучал, как звон отдаленной свирели, как моря играющий вал...»

Утром следующего дня он сидел в роще за столом и бегло ставил значки на плотном листе нотной бумаги.

«Тебя я увидел…» Кто же эта незнакомка, которую Толстой встретил на балу? Горели свечи в люстре, сверкал начищенный медью оркестр, кружились пары в вальсе, потом, взявшись за руки, неслись в мазурке. Мелькали аксельбанты и эполеты, черные фраки и сюртуки, пышные кринолины и дразнящие декольте – и маски, маски, маски... Из узких прорезей для глаз летел в зал сверкающий восторг.

И вдруг все оборвалось, растаяло. Для него. В залу вошла она…

Вот так это было.

В залу вошла она: маска прятала лицо, в прорезях алмазинками вспыхнули две точки и обожгли его, чуть полноватые, резко очерченные губы вытянулись в улыбку – ему! – на высокий лоб упала прядка ее светлых, причесанных пышно волос. Она была высока ростом, тонка в талии и вся светилась невероятным изяществом.

И все оборвалось, растаяло, исчез оркестр, погас блеск меди, и наследник исчез – подле него он стоял весь вечер, не позволяя себе танцевать. Он повернулся спиной к Александру, но тот не заметил этой неучтивости – бал в Большом театре давал цесаревич и, конечно же, был в центре внимания, а его самого больше занимали дамы.

А потом грянул котильон, и граф очнулся. Не понимая, что с ним происходит, он бросился к ней. Учтиво пригласил, в танце был несколько скован, что-то говорил ей, она отвечала. Голос у нее казался мягким и глубоким, а алмазинки в прорезях вдруг погасли, и глаза смотрели на него удивленно.

После танца он не вернулся к его высочеству. Да простит цесаревич, он останется с ней. И будет говорить с этой незнакомкой. О чем? Да так, ни о чем серьезном, как и бывает на балах. Несомненно, она красива, так хочется думать… «Пожалуйста, снимите маску». – «Нет-нет, что Вы... в другой раз... Я надеюсь, его высочество доволен маскарадом?» – «Его высочество любит только женские маски…» – «А Вы, сударь?» – «И я...» – Он внимательно посмотрел на нее, и губы ее дрогнули. – «Позвольте представиться – граф Толстой… Алексей… Константинович… Так я надеюсь... этот «другой раз» не заставит себя ждать?» – «Да, я пришлю Вам приглашение… Я буду рада видеть Вас…»

Чайковский возвращался с прогулки, держа в руках записную книжку. Он шел по тропинке, густой колокольный звон браиловской церкви висел над усадьбой. Была поздняя обедня, двенадцать. Что он знал о Толстом? Богатый помещик, с родословной, в которой были отмечены отвагой его предки, защищавшие Отечество; с почтительностью имя графа произносилось в салонах, где Чайковскому доводилось бывать, а почтительность эта – не из-за доблести предков, а из-за смелости и доброты самого графа за то, что мог защитить перед Александром и его монаршим отцом опального Тургенева, который был однажды взят под арест, хлопотать о вызволении из ссылки Шевченко, а главное, за то, что является одним из «отцов» личности уж очень примечательной – Козьмы Пруткова.

Говорили о Толстом, что хотя он и был человеком нрава кроткого, но при остроумии своем злой на язык, особенно когда это касалось господ чиновников, отличавшихся мздоимством и таких же тупых, как и сам директор Пробирной палатки Козьма Петрович Прутков. Стихи графа расходились мгновенно, как и его роман, «Князь Серебряный» был чуть ли не в каждом столичном доме, в театрах шла трилогия Толстого о первых русских царях, и говорили не только о драматическом таланте автора, но и его глубокой образованности.

И вот стихи... «Не ветер, вея с высоты, листов коснулся ночью лунной…» «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды...» «Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре, о, не грусти, ты все мне дорога, но я могу любить лишь на просторе, мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега...» Вот и любовь к ней – широкая, как море, а стихи эти вместить может только та музыка, которая сольется с каждым их словом.

Надежда Филаретовна проявила отменный вкус. Стихи, отобранные ею, с его и Божьей помощью станут романсами. Их будет шесть, и они составят целую тетрадь, опусу он даст номер 38 и напишет: «На стихи графа А.К. Толстого». И первый из них – «Средь шумного бала».

«Средь шумного бала, случайно…» Строчку эту Толстой повторял, сидя в возке, который вез его домой. Был поздний вечер. Город окунулся во мглу, крутила метель, редкие прямоугольники светлых окон неслись навстречу возку, быстро скользящему по набережной Невы. Он ехал от нее, незнакомки в маске, теперь он знает ее имя – Софья Андреевна Миллер, в девичестве Бахметева, род древний, именитый; она носит фамилию мужа, конногвардейского ротмистра, с которым давно в разрыве.

Приглашение последовало вскоре после бала, и вот сегодня, сидя подле нее в небольшой и небогато обставленной гостиной, он хорошо понимал, что тогда, на маскараде, произошло нечто неожиданное для него. Не поиски нового романа привели его на бал, он ведь выполнял свой служебный долг. А романы... Он не был повесой, не волочился за красавицами, но был недурен собой, умен, к тому же – прекрасно воспитан, и женщины не обходили его вниманием.

Любовь? Ее он почти не знал, и как бы ни красива была его очередная пассия, расставаясь с ней, оставался спокоен и – холоден.

А сейчас... Перед ним сидела вовсе не красавица, но он не мог оторвать от нее взгляда, не мог наговориться с ней, да и не светской болтовней с легким и игривым спором были заняты они, а беседой о поэзии и музыке; она поразила его начитанностью, легко переходила с одного языка на другой, цитируя Гете, Ронсара, Шекспира. Он был потрясен, а она, заметив это, лукаво предложила ему поговорить на... санскрите, и он не думал о ее некрасивости – большой лоб, широкие скулы, волевой мужской подбородок... Потом они заговорили о музыке, Софья Андреевна обнаружила превосходное знание Моцарта, Баха, Шопена и пообещала в следующий раз петь для него. И все это – просто, изящно, с улыбкой, с чуть заметным прищуром умных глаз, с движениями, отточенными грациозностью.

Он ехал в возке, не замечая метели, уйдя в себя, бормоча пришедшее на ум, когда оказался на улице: «Средь шумного бала, случайно...».

А дома уже не мог остановить поток строчек, они захлестнули его. Чайковский ничего не слышал и не видел вокруг, оставшись надолго за чайным столом в роще. Не видел лакея, который стоял в ожидании поодаль, не слышал щелканья соловья и треска цикад. Да и как было слышать ему, если мелодия, та самая, единственная, не приходила, если отбрасывал он все то, что считал недостойным этих стихов. Не то, не то... Сочинить романс, конечно, не оперу сочинить; решает все только одна мелодия, но вот какая? Уж лучше оперу…

И Чайковский ждал эту мелодию, за столом рисовал кружочки на нотном листке, потом зачеркивал, будто ненужные темы были именно в них. Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты (да, да, это – суета! – балы, сплетни, интриги, осуждения и, не приведи Бог, еще дуэли!) тебя я увидел, но тайна твои покрывала черты (теперь, маска, я знаю тебя, черты твои – прекрасны!). Лишь очи печально глядели (только так и смотри всегда, в твоей печали – нежность!), а голос так дивно звучал, как звон отдаленной свирели (потому что в свирели столько нежности), как моря играющий вал (с тобой легко, хотя ты непредсказуема). Мне стан твой понравился тонкий (ты кажешься удивительно легкой, я бы смог поднять тебя, как пушинку!) и весь твой задумчивый вид (там, на балу, ты не торопилась танцевать, стояла и молча смотрела на закрутившийся в вальсе зал), а смех твой, то грустный, то звонкий (он-то меня и сразил!) с тех пор в моем сердце звучит (и будет звучать долго, мой друг). В часы одинокие ночи (горит свеча, в пламени ее светится твое лицо) люблю я, усталый, прилечь, я вижу печальные очи, я слышу веселую речь (ты – наваждение мое!) и грустно я так засыпаю, и в грезах неведомых сплю (ты со мной, моя греза. Никогда раньше я не видел грез, теперь вижу тебя. Ты моя мечта и моя явь!). Люблю ли тебя, я не знаю, но кажется мне, что люблю! (Если это не любовь, тогда нет на свете любви. Люблю тебя, люблю!..)

...Утром он был у нее, к большому изумлению Софьи Андреевны, вручил стихи, аккуратно переписанные и вложенные в пакет, и тотчас же откланялся. Он снова сел в возок и, набросив полость, устало посмотрел на завьюженное петербургское небо. Он не знал, что начинается его новая жизнь, что их любовь будет долгой и прочной, что обвенчаются они через 12 лет, когда мать Толстого, не разрешавшая сыну вступать в брак с женщиной, которая умом и независимостью своей вызывала грязные сплетни, почиет в бозе; не знал, что будет наезжать часто в имение ее Смольково под Саранском и проводить за работой долгие летние дни и зимние вечера. Не знал, что, храбро сражаясь в Крымскую войну, мог умереть от тифа и спасет его она, разыскав в тифозном госпитале. Не знал, что спустя много лет напишет ей: «Я не могу лечь, не сказав тебе, что говорю уже двадцать лет. Что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал двадцать лет тому назад.

Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все – лишь свет и счастье...»

И не знал, что она переживет его почти на двадцать лет, что вновь соединятся они – в склепе, в его имении Красный Рог.

И снова колокольный звон повис над Браиловом. Заканчивалась последняя служба – уже восемь.

И вдруг... Вот она! Та самая, которую он ждал, – красивая, светлая, грустная, теплая. В дом, в дом, в кабинет – к роялю!

И Чайковский резко встал и, к удивлению застывшего в испуге лакея, побежал к дому.

Колокольный звон плыл над Браиловом.

(Из книги «Последняя сказка», М., 2011)