Антоний Марыльский. Страница молодости — Когита!ру (original) (raw)
К сожалению, его нет в открытом доступе на сайте журнала. Мы восполняем этот пробел. Оригинал текста на польском языке был опубликован в журнале "Znak" в 1970.
Шел 1917 год, ознаменовавшийся для нас, живших тогда в России, великим событием – революцией. В те дни я находился в Петербурге, в Николаевском кавалерийском училище, куда меня откомандировали из Польской стрелковой бригады, – позднее на ее основе был сформирован корпус под командованием Юзефа Довбор-Мусницкого.
С самого начала войны я был в армии, сначала российской, а потом, когда стали создаваться польские части, - в одном из двух эскадронов будущего полка Креховецких улан, откуда меня и направили в Петербург.
Николаевское кавалерийское училище было привилегированным военным учебным заведением России, сюда поступали юноши из богатых семей: высокопоставленных чиновников, помещиков и столичной интеллигенции. Эта молодежь, как правило, еще не нюхавшая пороху, была в большинстве своем безыдейной, лишенной патриотизма и совершенно не интересовалась процессами, происходившими в воюющей России, которые привели к революции. На фоне основной массы юнкеров заметно выделялась небольшая группа патриотически настроенных поляков, которые не только успели получить боевое крещение, но нередко имели приличный опыт участия в боевых действиях и хорошо разбирались в политической ситуации в стране. Понимая взрывоопасность создавшегося положения, наша группа приняла решение сохранять независимость и по мере возможности пытаться как-то включиться в новую жизнь.
Ворота училища, представлявшего собой большой комплекс зданий, плацев и манежей, тщательно охранялись, устав запрещал юнкерам контактировать с населением. О том, что творится в Петербурге, мы узнавали от своих ординарцев. И когда в середине марта из города послышалась беспорядочная стрельба, они сообщили, что произошла революция, Дума передала власть Временному правительству, и весь народ выступил против царизма. Мы, поляки, с нетерпением стремились навстречу переменам. Командование училища и подавляющее большинство русских юнкеров не разделяли нашего энтузиазма – в часовне всё так же пели хором «Боже, царя храни», вечером в окнах выставили пулеметы и раздали всем оружие, готовясь защищаться.
На следующий день мы явились на классные занятия с винтовками. Около десяти утра на Лермонтовском проспекте собралась огромная толпа, состоявшая из солдат, матросов и обычных горожан, с оружием всех эпох из только что разграбленного военного музея Адмиралтейства. Вид у них был угрожающий. До этого они убили юнкеров Инженерного училища, которые решили оказать им сопротивление. Пажеский корпус и другие военные учебные заведения были распущены. Теперь толпа, уверенная, что и мы не намерены сдаваться, шла громить наше училище, которое считалось реакционным.
Ворота были захвачены мгновенно, и вооруженная масса заполнила все пространство между зданиями и все манежи, беспорядочно паля по окнам аудиторий, где мы находились. Большинство юнкеров, которые никогда не участвовали в боях, упали на пол, а толпа воинственно митинговала, но никаких попыток проникнуть в здание не предпринимала, опасаясь вооруженного сопротивления. При виде лежащих вповалку юнкеров, спрятавших винтовки под кафедру, я, опасаясь бойни, которую мог спровоцировать любой неосторожный выстрел в сторону митингующих, высунулся в окно и крикнул матросам, чтобы они вошли внутрь.
Под пулями я выполз в коридор, где меня сразу же окружила разгоряченная толпа, не знавшая, чего ей ждать; мне приставили револьвер к виску, и тогда я сказал, что намерен объявить о капитуляции училища. Я отвел матросов и всех остальных в главный корпус, держа в руках кусок кумача, который мне дали. На втором этаже, где размещалось наше командование, был балкон с огромным окном, выходящим на площадь, заполненную народом. Одним ударом я разбил это окно – осколки со звоном посыпались на землю – и принялся размахивать кумачом. Собравшиеся внизу люди, увидев юнкера с красным флагом, сразу решили, что училище на их стороне. Ни у кого и мысли не возникло, что я действовал на свой страх и риск. Толпа заколыхалась, в одно мгновение перейдя от агрессии к восторгу, и стала приветствовать юнкеров, затопила здание и окружила нас; начались братания; все вместе мы отправились в город.
Училище распустили, и я воспользовался возможностью провести первые дни революции в городе, бродя среди горожан, высыпавших на улицы и площади, и слушая речи случайных прохожих. Радость от падения царизма и избавления от рабства, надежда на лучшее будущее, свободу и братство создавали вокруг атмосферу эйфории. Люди на улицах обнимались, все ожидали каких-то великих перемен, когда сбудутся самые сокровенные чаяния человеческого сердца. Политика сбросила свои лицемерные маски и вышла на улицу, уже сам народ требовал положить конец войне и отдать Дарданеллы, выдвигая лозунги «Свободу всем народам Российской империи!» и «За мир без контрибуций».
Я влился в эту революционную массу, дыша воздухом свободы и гуманизма. На улицах я находил те человеческие ценности, о которых раньше только читал в книжках. В поисках смысла жизни я прочел немало: всего Словацкого, Красинского, Мицкевича (особенно «Книгу польского пилигримства» и «Парижские лекции»), Толстого, Достоевского и всю современную русскую литературу; из философов я уже тогда знал Платона, Марка Аврелия, Канта, Бергсона и Ренана, [Эдуара] Шуре, а из наших – [Мариана] Здеховского; наконец, изучил все, что нашел об объединении Италии и революции Гарибальди – эта тема меня особенно увлекала. Гуманитарные склонности, без сомнения, позволили мне глубже вникнуть в смысл исторических событий, коих свидетелем и участником я был. Мне казалось, что взрыв революционной энергии высвобождал лучшее в человеческой душе, стирая грани между сословиями и создавая атмосферу истинного единения – без ненависти, мстительности и классового антагонизма.
На происходящее я смотрел через призму Евангелия. Его я возил в кобуре своего седла всю кампанию. Я был воспитан в католических традициях, но в те годы моя вера не нуждалась в посещении костела, который со стороны казался мне мертвым институтом, чьих обрядов и форм я не понимал, и поэтому не чувствовал в них потребности. Смысл христианства я видел в любви к ближнему, свободной от догматизма и каких бы то ни было организационных форм. Я находился под влиянием Толстого, который тоже отвергал зем6ную организацию Церкви, умея любить простого человека, олицетворенного в миллионах солдат, которые, дезертировав с фронта, осаждали сейчас все вокзалы, заполняя улицы всех городов, где проходила железная дорога. Они тосковали по земле, которая помогла бы им вырваться из нужды, и жили надеждой освободиться от полицейского и бюрократического насилия, а также гнета со стороны помещиков и всего феодального строя царской России. Их чаяния были мне близки и понятны.
С такими настроениями я вернулся в полк, который был расквартирован в Бобруйске вместе с другими частями только что созданного корпуса генерала Довбора. Здесь я встретил двух своих товарищей, которые так же, как и я, стремились жить по Евангелию. Вскоре Бобруйск был взят в кольцо Красной Армией. Это было испытание нашей веры – насколько искренне мы приняли Евангелие. Мы находились в польской армии, с сослуживцами нас связывала дружба, к тому же момент был самый напряженный. Мы были лишь маленьким островком в море революционно настроенных солдат и крестьян которые, сбросив оковы царизма и рабства, хотели изменить свою жизнь и начать строить свою, новую Россию. Нам же, чтобы вернуться в Польшу, пришлось бы с оружием в руках вырваться из осажденного города, воевать с теми, кто отстаивал свою свободу.
Русских солдат отличала врожденная доброта, христианский дух, чуткость, простосердечие, верность в дружбе, а также бессознательный героизм и фатализм, помогавший им сносить свою тяжкую долю, - я знал это по опыту общения с ними во время службы в русской армии и относился к ним с большим сочувствием. Я поддавался их обаянию, которое так убедительно показал Толстой в образе Каратаева и его безымянных товарищей в романе «Война и мир». И вот теперь мы, поляки, чужие на этой земле, оказались в окружении моих прежних братьев по оружию, которых я знал и любил. Евангельская заповедь велит любить каждого человека, и я не могу обойти ее! Вступить с ними в бой – значит убивать, и тут голос Евангелия, к которому я прислушивался наедине с собой перед лицом смерти, ходившей за мной по пятам, стал для меня велением совести. Пробил час испытания моей веры и моей трудной любви к Польше и к России, при том, что еще так свежа была память о первых революционных днях, проведенных в Петербурге, когда я ощутил подлинное братство с русским народом.
Получалось, что я, солдат, связанный присягой, хочу в осажденном городе предать свое знамя, выбрав очень удобную позицию: отказаться от участия в бою во имя ценности высшей, чем патриотизм. А ведь именно глубокое чувство патриотизма и заставило меня перевестись из русской армии в польские части. В Бобруйске я и мои товарищи оказались перед трудным и болезненным выбором, когда любое решение означало душевную раздвоенность и одиночество на предстоящем пути. Первый шаг на нем – заявить о своем кредо и, если потребуется, отдать за него жизнь. Предвидя военно-полевой суд, мы с тяжелым сердцем отправились к командиру, идейному вдохновителю создания нашей трагической армии на чужой земле, и объяснили свое решение. Командир, сторонник вооруженной борьбы за независимость Польши, оказался глубоким человеком, способным воспринимать чужие взгляды, – он не отдал нас под суд и разрешил снять мундир. Крепкое рукопожатие, благодарность, смешанная с сожалением солдата, вынужденного покинуть свой пост в минуту опасности. Вскоре нашему командиру было суждено пасть смертью храбрых на поле боя.
Перед отъездом из Бобруйска, уже выйдя из состава полка, я написал двоюродному брату, с которым мы вместе служили в русской, а позднее в польской армии: «С тех пор, как я начал думать самостоятельно, меня не покидала надежда найти смысл жизни. Через понятия Семьи, Дружбы, Любви, Общества, Народа – я пришел к чистой идее Христа. <…> Сначала она возникла скорее как предчувствие лучшей жизни, которой можно достичь благодаря этой идее, потом я встретил человека, который сумел полностью воплотить ее, позже я более углубленно размышлял на эту тему – и , наконец, заметил, что чем сильнее я увлекался национальной идеей, тем более ограниченной она мне казалась. Так что, несмотря на внешнее впечатление, будто у меня есть цель в жизни, я не нашел ее в патриотизме. Не достигнув еще духовной зрелости, чтобы полностью осознать это, я заглушал в себе жажду жить в соответствии со своими убеждениями, продолжая трудиться на ниве патриотизма. Но чем больше я погружался в это, тем большую пустоту я чувствовал внутри, тем сильнее была во мне потребность всего себя отдать тому, что полностью отвечало бы моим устремлениям. Встреча с тремя единомышленниками укрепила меня в моей правоте, я почувствовал, что не одинок в своих исканиях. Поскольку я решил целиком посвятить жизнь исполнению заповеди Любви, мое дальнейшее пребывание в армии стало невозможным».
В том же письме я написал: «…наши пути разошлись, ты идешь сражаться за свои убеждения, а я – любить и прощать, тебе остается отечество, мне – весь мир со своей нищетой, которой я отправляюсь служить. Мы будем помогать тем, кто чувствует правоту Христа, но не находит в себе сил порвать с миром, мы будем проповедовать любовь к тем, кто нас ненавидит, везде бороться за Правду, страдать и умирать за нее».
Мне было 23 года, года мы, оставив осажденный город и своих товарищей, отправились в Петербург в надежде, что нам удастся привнести христианские ценности в новый, на наших глазах рождающийся мир – ценности, которые были для нас главными и во имя которых мы отказались от службы в армии.
Послесловие редакции «Новой Польши»:
«Участник революции – ксендз». Такую шуточную надгробную надпись придумал себе Антоний Марыльский (1894-1973). Он был родом из помещечьей семьи. После событий, описанных в публикуемых нами воспоминаниях, он вместе с другим пацифистом, Юзефом Чапским, и его сестрами создал в революционном Петрограде своего рода фаланстер, чтобы воздействовать на духовное преобразование действительности.
Поздней весной 1918 все участники фаланстера уехали в Польшу. Закончив высшее образование в Варшаве и Париже, Марыльский вместе с Эльжбетой Чацкой и священником Владиславом Корниловичем участвовал в создании заведения для слепых детей в Лясках под Варшавой (см. «НП», 2004, №3). Всесторонне образованный, по склонностям философ, он руководил здесь, в частности, административными, повседневными делами. Он был строителем Лясок буквально и фигурально и прожил здесь полвека. Незадолго до смерти он был рукоположен.
Марыльский был поверенным многих людей, связанных с этим особым местом, в том числе и писателей – от Ежи Либерта до Збигнева Херберта. Попал он и в литературу – как прототип Виктора Рубена, героя новеллы Ярослава Ивашкевича «Барышни из Вилько».
Среди немногих оставленных им текстов находится и тот, перевод которого мы ныне публикуем. Оригинал был напечатан в 1970 году в журнале «Знак».
Зофья Моравская об Антонии Марыльском
С 1930 года Зофья Моравская (род. 1904) связана с центром для незрячих в Лясках, где она занималась финансами и сбором пожертвований. Специально для читателей «Новой Польши» З.Моравская поделилась с Петром Мицнером своими воспоминаниями об Антонии Марыльском:
Это было в 1922 году. Антоний Марыльский изучал тогда философию в Варшавском университете у профессора Тадеуша Котарбинского. Находясь в постоянных поисках смысла жизни, он чувствовал неудовлетворенность тем, что давал ему Котарбинский. Знакомая студентка рассказала ему о реколлекциях [духовные практики у католиков, напоминающие говение у православных], которые проводил отец Владислав Корнилович. Сначала Антонию не хотелось туда идти, но девушка была славная, они дружили, и он решил составить ей компанию. Отец Корнилович не обладал какими-то выдающимися ораторскими способностями, часто уставал и тогда говорил медленно, с трудом. Поэтому не в красноречии его было дело, а в том, что на Марыльского снизошла благодать веры в присутствие Христа в Святом Причастии. Это изменило всю его жизнь. Позже, когда он исповедался у отца Корниловича, тот сказал ему, что просил матушку Эльжбету Чацкую молиться о его обращении.
Матушка Чацкая лежала в больнице после операции раковой опухоли. Он отправился ее навестить. Она излучала доброту – на Марыльского произвело огромное впечатление, что несмотря на свои страдания она приняла такое горячее участие в другом человеке. Матушка сообщила ему, что получила участок земли в Лясках, где скоро должно начаться строительство.
– Я мог бы приехать на несколько недель, помочь, – предложил он.
Приехал да так и остался там на пятьдесят лет. Он занимался всем. Именно он строил Ляски, вел хозяйство, следил за работой воспитателей.
Домик, в котором я живу, как раз принадлежал ему. Он очень любил гостей, особенно молодых, они часто вместе что-нибудь читали и обсуждали. Иногда он выступал с докладами на ежемесячных встречах, которые мы устраивали для своих добровольных помощников, работавших с незрячими в Кракове, Вильне, Познани. И говорил он с ними не о проблемах тифлологии, а о страдании. Марыльский читал много книг, в том числе по философии. Но я тяжелые минуты неизменно обращался к одной единственной – это была «Война и мир» Толстого.
Записано 20 апреля 2006. Записал Петр Мицнер.