Платон БЕСЕДИН (original) (raw)
О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Книжн. шкаф
Архив 2001 г.
Архив 2002 г.
Архив 2003 г.
Архив 2004 г.
Архив 2005 г.
Архив 2006 г.
Архив 2007 г.
Архив 2008 г.
Архив 2009 г.
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.
Архив 2012 г.
Архив 2013 г.
"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПАРУС"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА
Платон БЕСЕДИН
Голод
Рассказ
I
Толстые дети – самые несчастные. Я был одним из них: жирным и розовощеким, со школьной кличкой «жиртрест», охами и ахами взрослых, ухмылками девочек и астматической одышкой - собственно, из-за всего этого я и объявил голодовку. Я перестал есть, когда мне исполнилось тринадцать. Еда стала моим главным врагом, на борьбу с которым шли все мои силы. Ненависть к пище была во мне так сильна, что хотелось сжечь все продуктовые магазины разом. Вместе с продавцами.
Родителям моя новая фантазия, грозящая язвой, ясное дело, не понравилась. И меня стали кормить насильно.
Мама готовила десяток блюд на выбор, а отец контролировал, чтобы я съел хотя бы три из них. Бабушки включили пирожково-булочную артиллерию. Словом, делалось всё, чтобы вернуть меня к жирным истокам прошлого.
Но я не сдавался. Борщ сливался в унитаз, утренние омлеты с пузатыми сосисками летели за балкон, а данные с собой в школу бутерброды скармливались собакам.
Конечно, меня поймали. Отец обнаружил жирный след от маминого борща на кристально-белой поверхности унитаза. Мне пообещали вводить еду внутривенно и усилили контроль.
Я старался меньше бывать дома. Проводил большую часть времени на улице, играя в футбол, но стоило мне появиться на пороге, как меня немедленно принимались пичкать ненавистной едой. Мне и тут удалось обхитрить родителей: поев, я выблёвывал всё съеденное в унитаз. Мой суточный рацион составляли вода из-под крана, специи от лапши быстрого приготовления и вечерние крики родителей.
Но я похудел. За три месяца мне удалось сбросить десять килограмм и превратиться в бледного тощего дрыща с синяками под глазами и выступающими рёбрами. Правда, рёбра в свои тринадцать лет я принимал за складки жира. До идеала было ещё далеко, но то, что я видел в зеркале, мне уже начинало нравиться.
Анерексию я ещё не заработал, хотя изо всех сил старался. Зомби, поднятый из могилы магией Вуду. Мужская версия Кейт Мосс. В Освенциме меня бы приняли за своего.
И вот однажды сижу я у бабушки. Она пытается впихнуть в меня жаркое и кукурузный салат. Я лениво выковыриваю из салата кусочки огурцов. Бабушка в отчаянии от этого безобразия разражается нотацией. Тут я не выдерживаю. Демонстративно несу тарелки на кухню и вываливаю их содержимое в мусорное ведро.
И как раз в этот самый момент появился дед. Было бы вполне справедливо, если бы он выпорол меня, но он только вздохнул и тяжело уселся на стул. И вдруг разрыдался.
Ох, как мне стало мерзко от самого себя – ведь я довёл его! - и ужасно страшно. Я бегал вокруг него, как собачонка, и беспрерывно повторял: «Что случилось?». А он плакал, и реки слёз прятались в морщинистых ущельях его землистого лица. И я обнял его колени, и разревелся вместе с ним.
Тогда он начал говорить, сначала всхлипывая, и такая невыносимая печаль была в его голосе, что мое сердце готово было разорваться от вины перед ним.
- Урожай был невысокий, и сразу стало ясно, что весной следующего года будет голод. Никто, правда, не догадывался, что такой сильный, - так он начал свой рассказ о голодоморе тридцатых годов.
II
В конце февраля тридцать третьего года, в поволжское село, где я родился, были направлены представители советской власти - провести агитационную работу и собрать всё зерно.
На собрание в сельсовет согнали всех, кто был связан с хлебом. Моя мать была коммунисткой, звеньевой на уборке пшеницы, поэтому она оказалась на собрании. И я вместе с ней.
Огромный грубо сколоченный стол, застеленный красным сукном. Над ним, как статуя горгульи, толстая баба с красным обветренным лицом и волосами пшеничного оттенка. Когда она выкрикивала свои лозунги, то широко открывала рот, полный острых, мелких желтоватых зубов. Вообще, она вся была жёлто-красной, словно кровь и желчь.
Она вопила, требовала. Надо собрать в сёлах всё и отправить рабочему классу в крупные города. Она считала, что у нас в селе еды было столько, что хоть сжигай.
Я жался к матери – меня пугала эта желчная всколоченная женщина. Казалось, что секунда, и она бросится на нас, вцепиться своими мелкими зубами и будет рвать на части. Я дрожал, тело пронзал холод, а щёки горели от жара.
Один старичок с окладистой бородой робко вышел вперёд:
- Товарищ Симонова, но ведь у нас тут у самих жрать нечего! С голоду дохнем!
Она посмотрела на него так, как будто ей на нос сел мелкий комар, и процедила сквозь зубы:
- Голод?! - Она посмотрела на него, как на мелкого комара и процедила сквозь зубы: - Я что-то не вижу, чтобы вы тут голодали. Вот когда матери будут жрать своих детей, то я поверю, что у вас тут голод.
Рука матери судорожно сжалась на моей бритой голове. Я почувствовал, что ей тоже страшно – она дрожала. Вдруг подумалось, что семь лет, которые я прожил до этой минуты, и были моей жизнью. После начинался бой с миром за право существовать.
В селе начались обыски. Искали зерно - в сенях, в ямах, на чердаках - везде. Вламывались в дом днём и ночью, тормошили всю семью, иногда избивали и требовали сдать рабочему классу зерно. А у людей не было ничего. Мы уже тогда жили впроголодь.
У нарядов по изъятию хлеба были металлические штыри с желобком на боку. Им тыкали в стога, баулы, мешки: если есть внутри зерно, то застрянет в канавке. Осматривали места, где люди испражнялись. Если в дерьме находили хотя бы малёхонькое зёрнышко, то тут же арестовывали всю семью и вешали страшный приговор «враг народа». При этом неважно, как давно было съедено это зёрнышко.
В результате в селе не осталось ни скота, ни хлеба, ни пшена, ни зерна – жрать было нечего. Везде, где только можно была сорвана лебеда, «дикая серебристая лебеда, предвестница запустенья и голода», и гусиный подорожник. Цвели деревья, и опустившиеся, голодные, измождённые люди срывали почки вербы и тополя, похожие на зелёный горошек. Некоторые, кто ещё мог нормально передвигаться, ходили в болотистую местность искать куликушки, растение с мучнистыми толстыми корнями. Их бросали в печь, чтобы высохли, после били палками и получали жалкое подобие муки. Такая пища считалась деликатесом. Особым лакомством были суслики, которых выливали водой из нор, ежи, змеи, но всю эту живность в округе быстро съели. Некоторые бродили у реки, протыкали рогатинами лягушек и ели их. Ели настолько самозабвенно, что высасывали мозги – травились и дохли прямо на реке. Вода в ней полнилась трупным ядом. У самых удачливых, уж не знаю как, в закромах отыскивались крохи жмыха. Бонзуки заменяли картофель. Всё это варили в чанах и заливали в себя.
Можно ли выжить, питаясь подобным образом? Можно, но утолить лютый голод нельзя. Мы заливали в себя водянистое варево, а оттого распухали ещё сильнее.
Началась вторая стадия голода. На первой у человека полностью пропадают мышцы и жировые клетки. Лицо становится похоже на предсмертную восковую маску: выдающиеся надбровные дуги, безумный взгляд, ввалившиеся фиолетовые глазницы, выдающаяся вперёд нижняя челюсть, натянутая до предела или провисшая в некоторых местах пергаментная кожа. На второй стадии начинается распухание: тело наливается водой, превращается в бесформенную массу, нельзя провести чёткие границы органоидного разделения – всё сливается в один сплошной мешковидный тромб.
Каннибальство стало нормой. Люди ели людей. Началось то, чего так ждала та страшная женщина за столом красного сукна, товарищ Симонова.
Помню, как стоял у сельсовета, когда привезли связанную девушку в белёсых струпьях и жёлтых гнойниках. Я смотрел на неё во все глаза, по толпе гулял слух: она убила свою мать, расчленила и засолила в кадках. Мясом своей собственной матери она и питалась.
Я видел её глаза: в них был лишь животный голод. Она не испытвала вины и угрызений совести. Голод нивелировал эти понятия. Жрать мать, чтобы выжить. Только один инстинкт. Человек, доведённый до критической точки, испытывающий адские физические муки, перестаёт быть существом разумным. Голод правил всеми нами.
Ту девушку отпустили. Судить её было нельзя, некому. Иначе пришлось бы придать суду едва ли не каждого из нас.
На улицах бушевала дизентерия, малярия, тиф. Пожарная команда длиннющими баграми выгребала людей из канав и речки, клала на телегу, везла и сваливала в яму, похожую на компостерную, только значительно больше. Иногда в трупное месиво скидывали живых, но обессилевших, без признаков жизни. Только редкое моргание свидетельствовало о том, что они ещё живы. Если бы у них была хоть какая-то сила, то они бы жрали покойников там, в трупной яме.
Вымирали семьями. Смрад гниющей плоти стал нормой.
Помню, как плёлся по грязной, разбухшей дороге. По краям, в канавах, валялись вспухшие трупы, а уродливые люди рылись в человеческих внутренностях и экскрементах. Мои мысли путались: мать порет меня хворостиной, единственная в доме приличная тарелка бьётся о пол, спелые красные яблоки падают с ветвей, рыба умирает в жестяном ведре на берегу тихой сельской речки…
У разрушенного амбара сидели трое, похожие на скелеты, смотрели на дорогу пустыми глазами, и вот один из них поманил меня пальцем. Я понял, что меня хотят съесть. Попятился. Один побежал за мной, булькая неразличимыми словами. Другие – за ним. Я бросился наутёк.
Если бы они догнали меня, то разорвали бы заживо и сожрали. Я не верил в Бога, но после того, как я, семилетний, слабый, со вздутым, будто у беременной, животом, смог убежать от троих взрослых мужчин, вера в Высшую силу пришла сама по себе. Я бежал и словно видел себя со стороны: сбивчивое дыхание, уродливое тело и абсолютный страх во ввалившихся глазах.
Стали искать виноватых. Никто не искал их сразу – засуетились только тогда, когда вымерла половина села.
Моя мать была звеньевой, отвечала за сбор хлеба. Что она могла собирать, сдавать государству, если в селе не было даже крошки хлеба? Но её обвинили, арестовали и осудили.
Я помню, как двое худых бледных мужчины в синих ватниках, с ружьями наперевес схватили маму под руки прямо в нашей хибаре, скрутили пополам и выволокли на улицу под взглядами безумных от голода соседей. Отец сидел на деревянной скамье, молчал, его иссушенное лицо замерло, застыло в безликой гримасе: серые, холодные глаза бессмысленно уставились в одну точку, нижняя губа до крови прикушена челюстями, и лишь периодически подёргивающееся правое веко выдаёт нестерпимую человеческую муку души. Он оставался без любимой женщины. Я - без матери.
Я выбежал на улицу следом за ними, споткнулся, упал в грязь и, едва переставляя колени и локти, пополз за людьми в синих ватниках, уводящими мою мать.
Сельчане смотрели на это зрелище, и кто-то в распухшей полумёртвой толпе сдавленно вскрикнул: «Это она наш хлеб забрала! Она! Из-за неё нам нечего жрать!» И люди двинулись к скрученной матери. Их было немного, они шли неровной распухшей стеной, от которой шла удушающая вонь. Мужчины в ватниках пригрозили сельчанам ружьями – те мутно посмотрели на оружие, развернулись и пошли назад.
Две женщины остались лежать в придорожной канаве, к ним подошёл низенький русый мужчина, потыкал их палкой и попытался оттащить, но ему не хватило сил. Он упал рядом и остался лежать вместе со своей предполагаемой добычей.
Я не понимаю, как отец отыскал мать. Её кинули в подвал одного из домов.
Мы подошли туда. Небо хмурилось, прогнулось до самой земли, лил сильный дождь. К матери не пускали, вход охраняли два милиционера. Я стоял и плакал, потому что не мог без мамы. Сначала держался, как мог, но потом просто упал на мокрую землю и забился в конвульсиях. Отец на коленях унижался рядом, чтобы его пустили к жене. Милиционер, высохший жилистый мужчина с чёрными, неровными усиками, сжалился лишь надо мной и пустил в темницу к матери.
Сырая, чахоточная яма с земляными стенами, полом и потолком. Крошечный огарок свечи едва освещает скорчившееся в углу существо. Это моя мать. Я не в силах говорить, просто стою, но внезапно из моего горла вырывается сдавленный, полный животного отчаяния хрип. Мать поворачивается на звук, её лицо не разглядеть в темноте, настолько оно черно, видно лишь повязанный на голове кусок тряпья. Она вскрикивает: «Сынок, сынок!» и бросается ко мне. Моя грудь ходит ходуном, лицо мокро от слёз, ноги и руки трясутся. Мы обнимаемся в едином порыве. Я плачу на ней, она на мне. Мы утешаем друг друга, молча, не в силах что-либо сказать. Наши объятия длятся не больше пяти секунд: наблюдатель, затаившийся рядом в сумраке каземата, оттаскивает нас друг от друга, кидает мать в один угол темницы, меня в противоположный.
Как рассказал мне отец, я потерял сознание, не выдержав невыносимого груза момента. Моё убогое тельце вынесли наружу и швырнули ему под ноги, в грязь. Он ничего не мог поделать. Отец был пустым местом, призраком человека.
Чтобы как-то выжить, мы нанялись в соседний город ловить рыбу. За это полагалось хоть какая-то плата. О той поездке я, на удивление, ровным счётом ничего не помню. Но я чётко помню другое событие того года.
Когда мы через месяц вернулись в родное село, в нашем доме стояла ужасная вонь, а на печи лежала распухшая недвижимая куча. Мы подошли ближе и с трудом распознали мою мать. Ничего форменного, конкретного, ничего того, что давало бы шанс идентифицировать человеческое существо – только распухшая туша. И если глаза – это зеркало души человека, то в тот момент у моей матери души не было.
Она взглянула на меня и пробормотала:
- Я тебя съем!
Я заплакал и спрятался за отца. Он не знал, что делать. У матери хватило сил только на то, чтобы произнести эту фразу.
Отец засобирался к своим сельским приятелям. Надо было что-то решать. Я боялся остаться наедине со своей матерью, боялся быть съеденным. Умолял и рыдал, чтобы отец взял меня с собой. Слава Богу, что он согласился.
Собрались у Ефимыча, малорослого подпухшего мужичонки с плешивой головой. Были он, его мать, лежавшая на полу в груде тряпья, мой отец, я и Огородников, вконец распухший, с помутившимся взором.
Помню ту встречу, словно сейчас.
Отец говорит:
- Что делать будем? Жрать нечего, а помирать не хочется!
Огородников, едва шевеля бледно-синими губами, шипит:
- Итить в колхоз, скотину красть… иначе подохнем… а так мож какую животину отыщем…
Все согласно кивают тяжёлыми головами. Но в этот момент из груды тряпья раздаётся утробный голос:
- Постреляють вас, поубивают. Не спастись вам. Ходьте на церковное кладбище, там жена поповская похоронена. Коль жить хотите, так отыщите. Я у них в прислугах была. Видала, как схоронили. На ней золото было.
В общем, решили мужики идти ночью к церкви. Дождались темноты, взяли лопаты и собрались уходить. Отец не знал, куда меня деть. Дома распухшая, голодная мать. Сожрёт, ей-богу, сожрёт. Взял меня с собой.
Ночь была лунная, светлая, одна из тех, когда каждый шелест, стук отдаётся по всей округе. Ни ветерка, только смрад разлагающейся плоти. Если дышать, то только через рот.
Я смотрел на угрюмые звёзды, и мне представлялось, что одна из них срывается и ударяется о землю. Люди найдут её, вопьются зубами и начнут рвать на куски. Сорвавшаяся звезда накормит всё наше село.
В лунном свете церквушка выглядела жутко. В неё свозили трупы. Когда места внутри стало не хватать, мертвых принялись сваливать вокруг церкви.
На небольшом кладбище за церквушкой хоронили только попов. Путаные тропинки, торчащие обломки вместо крестов, поваленные надгробные плиты – свидетельства безличия мёртвых.
Мы отыскали могилу попадьи. Отец и Ефимыч стали копать. Огородников без сил лежал на земле. Я нежданно для себя молил ту силу, которая спасла меня от трёх изголодавшихся мужиков, помочь нам.
Огородников всё-таки помер прямо там, на раскопанной могиле поповской жены. Ефимыч и отец не заметили его смерти – они были заняты спасением своих собственных жизней. В тот час каждый думал лишь об одном – как утолить свой чудовищный, неотступный голод. Если бы они не нашли поповской жены, то, думаю, могли бы съесть и меня.
Разрытая могила в лунном свете выглядела зловеще. Я боялся подходить к ней, стоял поодаль. Отец и Ефимыч спрыгнули в яму и вытащили тёмный гроб. Сбили крышку. Любопытство всё же подтолкнуло меня вперёд. Я подошёл ближе и рассмотрел кости в кашице гноя и слизи. Отец вдруг произнёс:
- Ефимыч, я только сейчас понял, что нет никакой жизни после смерти. Околел, разложился – и всё! Конец! Ни одна мысль, вера не объяснит мне что-то иное. На смерть я смотрю, как на окончательную погибель, как на итог. И ничто не заставит меня с этим примириться!
Наконец, они принялись копошиться в трупе. Лица их просветлели, в первый раз за это страшно долгое время на них мелькнула надежда. Мой отец оторвал от трупа палец с кольцом, ударом лопаты отрубил часть руки с браслетом и взял с разложившейся груди крест.
Сложили добычу в мешок. Потом скинули гроб обратно в могилу, подумали и сбросили туда же труп Огородникова. Закидали землёй.
Мы шли с церковного кладбища, неся в мешке золото, но для нас это был всего лишь бесполезный металл. Ценность представляло лишь то, что можно было съесть. Золото необходимо было обменять на еду.
Дождавшись раннего утра, когда солнце едва затеплилось на горизонте, мы тронулись в путь. Шли по пыльной степи. Периодически натыкались на трупы людей, гниющие в зарослях чертополоха. Не знаю, почему их не убрали в общую яму. Наверное, пожарная команда действовала лишь в пределах села. Ни малейшего дуновенья ветерка, ни единого живого звука – всё голодало, всё медленно умирало.
Мы пришли в город в середине дня. Здесь тоже ходили опухшие, голодные люди, но трупов видно не было. Принялись искать, где выменять золото на еду. Спросить было нельзя – сразу бы убили.
Наконец, нашли райсовет. У входа с винтовками наперевес скалились охранники. Помню, как один из них, заросший рыжеватой щетиной, с бельмом на глазу, увидел нас и дико захохотал, но отец и Ефимыч не обратили на его смех ни малейшего внимания. Оставив меня на улице, втолковав что-то охране, они зашли внутрь райсовета.
Их долго не было. Тогда я не мог характеризовать время, кроме как понятиями «долго» и «быстро». Я стоял, щипал себя за щёки, чтобы не упасть в обморок, и ждал. Как же я ждал!
Отец и Ефимыч вышли из райсовета с холщовым мешком и тяжёлыми, отстранёнными лицами. Я испугался, что им ничего не дали, но пригляделся и понял: они просто боятся показывать свою радость.
В душе они ликовали.
У них была еда.
Они попрощались с охранниками, и тот, что с бельмом, посмотрел на нас, словно не веря, что мы уходим от него целые и невредимые. Казалось, всё это время, что отец и Ефимыч были в райсовете, он мысленно представлял себе, как, выйдя, они падут перед ним на колени и будут, умоляя сжалиться, выпрашивать хоть немножечко еды. Безусловно, в своих мечтах он отказывал им. Подохнут, подохнут, думал он, но мы были обречены жить.
Добравшись до села, мы поделил продукты поровну. Мать распухла до такой степени, что не могла шевелить даже кончиками пальцев – просто лежала студнем на печи, испуская ужасную вонь. Её глаза закатились, остались лишь белки. Мы поняли, что она жива лишь по дыханию. Отец накормил сначала её, после меня и, наконец, поел сам. Так мы выжили.
Тогда в обмен на золото им двоим дали два пуда зерна, два килограмма подпорченной, с душком, рыбы, одну сайку хлеба, маленький кусочек сливочного масла. Крохи, нам дали крохи, но казалось, что мы получили содержимое продовольственного склада. Для того времени мы были богачами. Мы были властелинами мира.
Такое великое, всеохватывающее счастье, как в тот миг, в жизни, за все свои восемьдесят лет, я испытал только ещё один раз: в Берлине, в мае 1945, когда кто-то крикнул: «Победа! Война закончилась!», оружие полетело на землю, и каждый, рыдая, не в силах вымолвить ни слова, бросился обнимать друг друга.
Я плакал. Весь я плакал. Как же я был счастлив тогда!
III
Эрнест Хемингуэй сказал: «Не жил тот, кто не испытал любви, войны и голода». И война, и голод, как и истинная любовь, суть человеческие страдания, но страдание как одна из форм диалога человека с Богом есть причина осознания и освобождения. Освобождения от мишуры искусственно созданных, генетически модифицированных ценностей, созданных для превращения человека в свинью, не видящую неба.
При этом подлинность страдания определяет глубину осознания и полноту освобождения. Поэтому искусственность страдания, его гибридная, привитая социальной селекцией форма, есть лишь непрерывная концентрация на чувстве собственной важности, отвлекающая от величия мира. Человек привитого страдания извечно ущемлён и уязвим, ибо любое проявление внешнего мира становится актом оскорбления его величия; он тратит всю свою силу на воспитание жалости к себе и постепенно смиряется, но смирением не ангельским, а горделивым. Такого человека порабощает суета иллюзии мира, за которой маячит вылепленный поколениями таких же страдальцев муляж счастья. Муляж имеет материальные формы, и природа данного объекта определяет природу путей достижения и познания его субъектом. Но то, что имеет форму, физическое выражение, конечно – «всё вышло из праха, и всё обратится в прах», - а, значит, муляж счастья статичен, мёртв и обречён, подобно вампирскому божеству, требующему свежей крови, на непрерывное обновление, чтобы воскресать и умирать вновь и вновь. Таким образом, стремление «страдальца» к муляжу счастья есть извечный голод, который нельзя насытить. И сколько таких голодных рыщет по планете, утопая «по пояс в баксах и по горло в дерьме»?
Когда дед закончил свою историю, я рыдал, обнимая его коленки. Если бы мне разрешили, я достал бы выкинутую еду из мусорного ведра и съел бы её. И был бы счастлив.