Александр КОНОПЛИН (original) (raw)

О проекте
Редакция
Авторы
Галерея
Для авторов
Архив 2010 г.
Архив 2011 г.

Редсовет:

Вячеслав Лютый,
Алексей Слесарев,
Диана Кан,
Виктор Бараков,
Василий Киляков,
Геннадий Готовцев,
Наталья Федченко,
Олег Щалпегин,
Леонид Советников,
Ольга Корзова,
Галина Козлова.


"ПАРУС"
"МОЛОКО"
"РУССКАЯ ЖИЗНЬ"
СЛАВЯНСТВО
РОМАН-ГАЗЕТА
"ПОЛДЕНЬ"
"ПОДЪЕМ"
"БЕЛЬСКИЕ ПРОСТОРЫ"
ЖУРНАЛ "СЛОВО"
"ВЕСТНИК МСПС"
"ПОДВИГ"
"СИБИРСКИЕ ОГНИ"
ГАЗДАНОВ
ПЛАТОНОВ
ФЛОРЕНСКИЙ
НАУКА

XPOHOC
ФОРУМ ХРОНОСА
БИБЛИОТЕКА ХРОНОСА
ИСТОРИЧЕСКИЕ ИСТОЧНИКИ
БИОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ
ПРЕДМЕТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ
ГЕНЕАЛОГИЧЕСКИЕ ТАБЛИЦЫ
СТРАНЫ И ГОСУДАРСТВА
ЭТНОНИМЫ
РЕЛИГИИ МИРА
СТАТЬИ НА ИСТОРИЧЕСКИЕ ТЕМЫ
МЕТОДИКА ПРЕПОДАВАНИЯ
КАРТА САЙТА
АВТОРЫ ХРОНОСА
Славянство

Александр КОНОПЛИН

Невыдуманные рассказы

Девять часов творчества

Рассказ профессора Петрова

В конце ноября 1938 года меня передали новому следователю: прежний, обломав об меня кулаки, ничего не добился и за это был отстранен. Новый следователь был помоложе и, на первый взгляд, производил впечатление этакого неудавшегося семинариста — а не обычного уголовника, как его предшественник. Начал он не с мордобоя, а с того, что угостил меня папиросой.

Сначала я подумал, что всё это мне снится. Огляделся. Всё кругом было прежним, привычным: и письменный стол с пепельницей, полной окурков, и два стула — следователя и мой, привинченный к полу, и корзина для бумаг, и окно, не мытое со дня постройки этого здания, и трехрожковая люстра под потолком... Всё было прежним, только вот прежних костоломов — вечно пьяного старшины и долговязого сержанта с прыщавым лицом — в кабинете не было. Вместо них был по-домашнему сидящий на краю стола «семинарист».

Я смолил казенную папироску и, недоумевая, ждал продолжения.

Изо рта «семинариста» липкой лентой выползали слова. Смысл их был тот же самый, прежний, к которому я уже привык — меня убеждали раскаяться, запугивали, убеждали в преимуществах чистосердечного признания, — но даже и этот, привычный для меня, смысл новый следователь сумел облечь в неожиданные, незатасканные выражения. Я поневоле заслушался, липкая лента опутывала меня, — но тут «семинарист» подустал и допустил сбой.

— А теперь давай по-хорошему: кто тебя втянул в преступный заговор против Советской власти?

Мне стало скучно. На этот вопрос я отвечал всегда одно и то же — и в качестве следующей реплики получал одно из двух: или зуботычину, или карцер. А чего ожидать от нового следователя?

Варианты ответа, не ведущие ни к избиению, ни к водворению во узилище, были мне хорошо известны. Необходимо было — всего-то! — выбрать политическую «платформу»: либо самую распространенную, троцкистскую, либо зиновьевскую (эту выбирали реже), либо совсем уж не пользующуюся спросом бухаринскую. Выбрать — и твердо придерживаться именно ее принципов. Остальное, как мне твердили — дело следователей. Мне нужно было только подтвердить свое участие.

Но я упрямился.

— Ну, чего ты третий месяц вола за рога крутишь? — «семинарист» подошел ко мне поближе и почти ласково заглянул в глаза. — Какая тебе разница, кем быть — троцкистом там, зиновьевцем...

— Ну, все-таки...

— Да что все-таки!.. Конец-то ведь все равно один!

— Да? А вдруг у кого-нибудь из них мне будет чуточку лучше?

— Этого не жди. Отсюда никто еще живым не выходил.

Его откровенность пришлась мне по душе.

— Послушайте... а что, если я создам свою платформу? А? Свою собственную! В конце концов, примазываться к чужой мне даже как-то неприлично — ведь приверженцы любой из этих платформ понятия обо мне не имеют... как и я о них...

— Как это — «свою»? — ошарашенно произнес «семинарист». — Зачем? У нас ведь целых три — выбирай любую! И где ты будешь эту «свою» платформу создавать? Ты же уже здесь, на Лубянке!

— Так здесь и создавать!

— Когда?

— Прямо сейчас! А чего тянуть, раз все равно конец — один? Вы только представьте: вы кладете на стол своему начальству материалы о новой вражеской платформе, раскрытой только что — и раскрытой лично вами! Вы думаете, ваше начальство не оценит по достоинству ваше усердие? Еще как оценит! И любой бы на месте вашего начальника оценил, любой бы понял, что вы не зря едите свой хлеб. Вас тут же повысят в звании... на худой конец, сразу же дадут новую должность. Вы что — до пенсии собираетесь колошматить арестантов собственноручно? Вы же молоды, энергичны, грамотны... кстати, какое у вас образование?

— Восемь классов... не закончил... школа рабочей молодежи... потом завод выдвинул на оперативную работу...

— Вот видите! У вас блестящее будущее, молодой человек!

«Семинарист» в волнении стал бегать по кабинету.

— Ну, ты даешь, профессор! Собственная платформа... да, это не фунт изюму...

Он вдруг остановился и внимательно посмотрел на меня.

— Чего хоть писать-то будешь? Наврешь, поди-ка, с три короба!

— Клянусь честью: напишу только правду... одну только правду!

Он метнулся в коридор, вернулся, плотно притворил за собой дверь.

— Слушай... но ты хоть понимаешь, куда лезешь?

Я кивнул.

— Похоже, спекся интеллигент...

Я снова кивнул.

— Ну, как знаешь... тебе видней... постой-постой! Но ты ведь в политике — это нам точно известно — ни уха ни рыла не понимаешь...

— Я просто изложу свои убеждения. Этого, надеюсь, будет достаточно.

— Мало. Нужны факты.

— Статьи, написанные мною в разное время, годятся?

— Размноженные?

— О да! Огромными тиражами...

— Годится. А что еще есть?

— Еще?.. гм... сотрудничество с иностранцами, практическая деятельность в СССР и за границей...

Следователь аж подпрыгнул на месте.

— Вот это дело!

Он по-мальчишечьи засунул руки в карманы и, пританцовывая, обежал вокруг стола.

— Что ж ты раньше-то молчал, голова твоя садовая?

— Стеснялся...

— А чего ж сейчас раскололся?

— Осознал.

— А на суде не откажешься? А-то вот тут некоторые...

— Ни за что!

— И сообщников назовешь?

— Назову. Только... если можно, я буду именовать их «коллегами»... ладно? Профессорами, кандидатами наук... Для конспирации.

— Валяй, контра! Эх, мать честная! Вот уж точно: не знаешь, где найдешь, где потеряешь... Ах ты, мой дорогой!

Метнувшись к столу, он позвонил. Вошел дежурный.

— Бумагу! И чем писать — тоже! Быстрее!

Через минуту дежурный вернулся с листочком бумаги и карандашом.

Я всем своим видом изобразил праведный гнев: неужели мои чистосердечные признания стоят так дешево?

— Сколько же тебе надо? — озадаченно спросил «семинарист».

— Пачку!

Они переглянулись.

— На жалобу пол-листка дают, — напомнил дежурный.

— А мне надо пачку!

Я чувствовал, что наглею, но остановиться не мог.

— Ладно, найди где-ни то, — сказал следователь.

— Да иде теперь найдешь, — засомневался дежурный, — кабы днем, так в канцелярии бы спросить, а то — ночью...

— К Фараонову, в шестьдесят третью, зайди — он мало пишет, или к Хрюкину, этот вообще — по две строчки...

Дежурный окинул меня взором, в котором явственно читалось: «Ишь ты, какая капризная сволочь попалась...», но все-таки минут через двадцать принес пачку бумаги, ручку с заржавленным пером и чернильницу-непроливайку. Чернила оказались жидкими, перо — скверным, но я в эту минуту был готов писать любым пером, хоть гусиным — так велика была моя жажда вернуться в мир раздумий и открытий, мир, который мне, вероятно, больше не суждено было увидеть.

— Главное — чтоб всё подробно... и фактов побольше, фактов, — напутствовал меня «семинарист», усаживаясь поудобнее. — Такую льготу, — он указал на стопку драгоценной бумаги, — отработать треба!

Я и без него понимал, что таких «льгот» у меня больше не будет... но ведь, пока я пишу, не будет и побоев. Не будут бить кулаком в печень, ребром ладони по ребрам, каблуками по почкам, не будут обливать ледяной водой, когда я потеряю сознание — и снова бить, бить... Целых девять часов никто не тронет меня пальцем! До самого утра, до семи часов я обеспечил себе... нет, не просто покой — девять часов творчества!

У меня дрожали руки, как у алкоголика, увидевшего бутылку. Обеими руками я придвинул к себе стопку бумаги, обмокнул перо в чернильницу и, не задумываясь, начал.

Сначала я совершил небольшой экскурс в прошлое своей науки, вкратце осветив взгляды ученых различных направлений по поводу ассимиляции и диссимиляции — в то время это было серьезной темой для спора между наукой и религией. Затем перешел непосредственно к исследованиям в области генетики. В третьем часу ночи вплотную подошел к теме своей недавней научной работы — кстати, так и не законченной — искусственному преобразованию белка...

За последние семь-восемь лет я никогда еще не работал так увлеченно и продуктивно! Мой мозг вдруг перестал нуждаться в справочниках. Как одержимый, он выдавал и выдавал на-гора одну информацию за другой, точные цифры, формулы, имена коллег и даже точные цитаты из их трудов. К пяти часам утра на столе лежала та же груда бумаги, но уже вся исписанная мелким, убористым почерком. Тезисы своего последнего доклада, сделанного в свое время на шестом международном симпозиуме в Вене, я излагал уже на куске обоев, любезно содранном «семинаристом» со стены.

Когда часы пробили семь, я отложил ручку и попросил воды.

Если следователь был доволен, то я — просто счастлив. За какие-то девять часов я написал научную статью, на которую в обычной обстановке ушло бы никак не меньше месяца. Этого мало — в статье были совершенно новые мысли (если вообще не открытия), были обобщения и выводы, на которые я раньше вряд ли решился бы: они колебали авторитеты признанных столпов современной науки, а некоторые и прямо ниспровергали. Я был в восторге от своей работы.

Единственным глазом — другой пока не раскрывался — я взглянул на «семинариста». Тот, развалившись на стуле, отдыхал, посматривая на меня с явной симпатией. Поняв, что дело сделано, он встал, потянулся, собственноручно сложил бумагу — листок к листку — и, взвесив пачку на ладони, произнес:

— Вот что... пойду-ка я с этим прямо к генералу!

— А как же ваше непосредственное начальство? — осмелился напомнить я, тут же представив себе рыжего, как огонь, капитана Куца и его пудовые кулаки.

— У моего непосредственного, — следователь обернулся на дверь, — пять классов приходской школы...

И он уважительно покачал рукой в воздухе плод моего труда, прикидывая его на вес, словно кусок говядины.

Я вернулся к себе в камеру, где на краешке нар меня уже дожидался мой завтрак — комочек каши в миске. В этот день вертухай не жучил меня, не заставлял, ненароком задремавшего, стоять по стойке «смирно»... но наступил вечер, и меня опять повели в знакомый кабинет.

Первое, что бросилось мне в глаза, была лежащая на столе толстая пачка бумаги. Я узнал ее издалека — это был мой научный труд, плод вчерашней бессонной ночи. Через всю верхнюю страницу красным карандашом наискось было начертано какое-то слово, — подойдя поближе, я смог прочесть его, хотя и не полностью: начало пряталось под другой страницей. «...ёвина», — прочитал я окончание слова, и тюремный опыт тут же подсказал мне недостающие буквы. Сомневаюсь, что кто-либо из моих коллег удостаивался когда-нибудь подобной оценки за свой научный труд.

— Ты что же, гад — издеваться? — свистящим шепотом произнес «семинарист» и ударил меня кулаком в здоровый глаз.

В свою камеру я вернулся на восьмые сутки.

Людоед

Вся площадь от крыльца политотдела до проходной была забита солдатами. Хотя заседание военного трибунала было закрытым, все уже знали, что никакие мы, я и двое моих подельников, не «шпионы» и не «антисоветчики» — просто «болтуны», но что сейчас, осенью сорок девятого года, даже и таких сажают. Пока мы шли к машине, нам кричали из толпы, что стукачей и провокаторов в полку отныне будут беспощадно метелить, бросали нам пачки махорки, сигареты. Врал следователь, говоря, что стоит мне появиться на территории воинской части, как меня, комсорга первой батареи, тут же разорвут на куски бывшие сослуживцы...

В камере Минского централа, куда меня привезли, содержалось человек сорок: вонючий, душный воздух, от влажной жары нечем дышать. Вдоль стен — двухъярусные нары, сваренные из металлического уголка; на черных от грязи досках — набитые опилками тюфяки. Голые по пояс мужчины разного возраста, мучимые духотой, кошмарами, болью в сломанных во время допросов ребрах, храпели, стонали, метались во сне: была уже поздняя ночь.

Свободное место нашлось на верхних нарах, как раз над парашей. Тюфяка не было вовсе.

— Ничего, — сказал дежурный, — до утра поспишь и так, а там скажешь моему сменщику, найдет чего-нибудь...

Он захлопнул дверь, а я присел на краешек нижних нар и задумался. Ситуация была не вполне понятной: абсурдное обвинение в шпионаже отпало, но статья 58-10 висела надо мной, как дамоклов меч. «Антисоветская агитация...», а какая, к черту, агитация? В разговоре с сослуживцами я похвалил американский «студебеккер» и ругнул нашу «полуторку», да еще при обыске у меня нашли дневник, куда я записывал кое-какие мысли. Оказывается, их тоже нельзя хранить...

— С воли, дорогой? Из какой части?

Я поднял голову. Тучный человек очень высокого роста, в грязных кальсонах и босой, склонился надо мной. Полотенцем он вытирал лоснящиеся от пота грудь и живот.

— Да нет, не с воли... с заседания трибунала привезли. Вернули на доследование. Уж лучше бы осудили! Сколько можно еще здесь париться?

Он сел рядом, тяжело вздохнув.

— Курево есть?

— Есть, накидали ребята... Вот, берите махорки, закуривайте.

— Да бумаги нет ни клочка. Может, сигаретка найдется?

Сигарета у меня тоже нашлась. Я закурил сам, и какое-то время мы сидели молча. Затем он протянул мне мягкую, потную ладонь.

— Смородин, Михаил Григорьевич. Дивизионный комиссар. Был начальником политотдела корпуса.

Я назвался.

— Артиллерия, значит? Здесь много нашего брата, вояк... Все рода войск представлены. Завтра познакомишься.

— Сегодня уже.

— Да, уже сегодня.

Мы опять помолчали. Подошел еще один мужчина, тоже голый до пояса, помочился в парашу и присел рядом. Закурили втроем.

— Это Василий Денисович Третьяков, — сказал Смородин. — Герой Советского Союза, майор.

— Капитан, — хрипло поправил мужчина, поглаживая себе грудь, — в шестой гвардейской служил...

— Он — по первому заходу, — пояснил Смородин, — обвинительное заключение подписал, теперь вот ждет трибунала, переживает.

Капитан вновь погладил грудь, дернул губой.

— Болит? А ты не переживай — может, и болеть перестанет. Один ты, что ли, без вины виноватый? Смотри, сколько нас! А по твоей статье больше червонца не дадут, не положено.

— Червонец... — невесело хмыкнул Третьяков, — легко сказать... Его еще прожить надо, это ведь не неделя. А еще смотря куда законопатят... ну, как на Колыму?

Камера понемногу просыпалась. Подошли еще двое и уставились на меня. Смородин представил меня, назвал поименно подошедших. Один из них оказался бывшим танкистом, другой — сапером.

— По твоей статье идут, Василий Денисович, — сказал Смородин. — Так что, держи голову выше: всем по червонцу сунут.

— Хоть бы куда поближе направили, — весело произнес танкист, — гомельский я. Полста кэмэ до дому...

— На это не надейся, — успокоил его Смородин. — Ты со своими маховиками нужен родине на дальних рубежах строительства коммунизма. Для ближних – и комсомольцев хватает.

Опять воцарилось молчание. Дым от цигарок становился все гуще.

— Сегодня Малыш дежурит, — вдруг встрепенулся танкист — ты бы, старшой, встал к кормушке. — Раздачу, похоже, с нас начнут, а у тебя с Малышом симпатия...

Было слышно, как в коридоре стучали черпаки, гремели миски. Явственно пахло рыбой.

— Опять килька, волки позорные... — выругался танкист. — Небось, весь Каспий вычерпали!

— И правильно сделали, — заметил кто-то, — в кильке фосфор.

Бывший корпусной политрук встал к кормушке. Через минуту она открылась, и в темном квадрате показалось бледное мальчишеское лицо, наполовину закрытое лакированным козырьком фуражки.

— Камера сорок, — тонким голосом сказал дежурный кому-то позади себя, — тридцать три человека.

— Тридцать четыре, дорогой, — поправил Смородин, — ночью еще одного привезли.

— Ну, тогда принимай, староста.

Смородин подставил к кормушке картонный короб и туда посыпались куски хлеба.

— А почему опять одни горбушки? — возмущенно закричал танкист.

Ему никто не ответил. Арестанты уже выстроились цепочкой, настроение у только что пробудившихся обитателей сороковой камеры было мирным.

— Принимай первое, — сказал Малыш.

Сильно помятые и вряд ли когда-нибудь мытые миски поплыли от кормушки в глубину камеры.

— Держи, новенький, — кто-то протянул мне алюминиевую миску с мутной, вонючей жидкостью, — ложка есть? Ложки нет... Пей через край.

С баландой камера разделалась мгновенно. Затем дверь отворилась и два уголовника внесли молочный бидон и кружки.

— Чай, — зачем-то пояснил дежурный, внезапно появляясь в дверях.

На вид Малышу было лет восемнадцать-двадцать. Белое, бескровное лицо и большие, навыкате, глаза со слезой выдавали нездоровье; кисти рук торчали из обшлагов старенького кителя. Тонкие ноги болтались в широких голенищах немецких армейских сапог.

— Как фамилия новенького? — спросил он тонким голосом.

Я назвал себя.

— Староста, у вас Картович на выезде, — сказал Малыш, окидывая меня взглядом, — вернется завтра. Так что, первое и второе отдайте этому.

Он исчез так же внезапно, как и появился.

Камера медленно, смакуя, пила чай.

— На выезде, — неспешно произнес Смородин, полируя кусочком хлеба дно своей миски, — знаем, что на выезде, давно уж отдали. Повезло Картовичу — домой поехал, своих увидит...

— Как же, повезло, — не замедлил откликнуться бывший танкист, — вышка Ваньке корячится, не знаешь, что ли? Полицаем был при немцах... И своих он не увидит, всю его семью еще весной замели, мне мать в часть писала.

— А детей куда девали? У него ж дети...

— Тех в детдом, в Барановичи.

— А стариков?

— Те тоже сидят, — пояснил танкист, — отца следом за Ванькой взяли, а мать через месяц, вместе с женой. Жена тут парится, в восьмидесятой камере. Нынче ночью маляву мужу подогнала, не знает еще, что его увезли. Пишет, что на больничку скоро ее возьмут, рожать будет.

— Повезло и ей, — сказал сапер, — с дитем далеко не загонят...

— Это пока грудью кормит, — возразил неугомонный танкист, — а там просто: дите — на девятый, под Минском, а мамку... мамку могут и в Магадан упрятать, как жену полицая...

Неторопливый разговор о судьбе полицая и его жены был прерван истошным воем: рядом с нами с верхних нар свалился и начал корчиться на полу молодой парень. Лицо его исказилось от напряжения, глаза вылезали из орбит, на губах выступила пена. Со всех сторон к нему бросились арестанты, навалились, удерживая эпилептика за руки и за ноги. Смородин опустился на колени, пытаясь алюминиевой ложкой открыть парню рот.

— Небось, с детства это у него, — сказал кто-то рядом со мной, — говорят, по наследству такое передается...

— Хрена с два! — авторитетно возразил танкист. — Следователи довели. Уродовали, как бог черепаху, ногами метелили, в карцер, чуть что, сажали — вот парнишка и дошел до кондиции.

— А кого не метелили? У меня вон — три зуба осталось!

— А битье — оно на кого как действует, — объяснил танкист. — Деревенскому оно нипочем, в деревне то и дело хлещутся. А городскому, конечно, в диковинку такое дело...

Эпилептик перестал корчиться, и теперь только тихо стонал, закрыв, наконец, белые, как у судака, глаза. Те, кто держал его, начали с опаской вставать. Поднялся и взмокший от борьбы Смородин, поднимая над головой и показывая камере то, что осталось от ложки.

— Надо же! Почти перекусил!

— Лепила идет, — сказал танкист, — а мы уж и сами справились.

В дверь, однако, вошел не врач, а старший надзиратель — мордатый, угрюмый амбал с заплывшими свиными глазками. Из-за его спины, впрочем, выглядывало очкастое личико докторши.

— Кровь вытрите, — буркнул амбал. — Язык не откусил?

— Не успел, — спокойно сказал Смородин. — Это просто губу мы ему разбередили, когда зубы разжимали...

— А чем разжимали, — насторожился надзиратель. — Где железка? А ну, дай!

Смородин протянул ему остаток ложки. Глаза амбала еще больше сузились, превратившись в злобные щелки.

— Сука! Людоед! Лапшу мне на уши вешаешь? В карцер захотел? А ну, давай настоящую железку! Этим, — и он бросил на пол изжеванную зубами ложку, — только в твоей заднице ковырять!

— Ничего у нас нет, — неторопливо ответил староста камеры, — ложкой разжимали. Найдете чего — тогда можно и в карцер.

Он спокойно стоял перед надзирателем по стойке «смирно» — высокий, тучный, с нездоровым честным лицом. Амбал с минуту колебался, потом сунул ложку в карман и вышел из камеры.

Смородин оглядел нас, помолчал и, отойдя в сторону, лег на свой тюфяк. Мы же, взволнованные происшедшим, расходиться не спешили.

— Обошлось, однако, — выдохнул сапер. — Старшого нашего в карцер никак нельзя — загнется....

— Ну да, — засомневался кто-то из новеньких, — он же упитанный, вроде. А почему «людоед»?

— А ты спроси у него сам, он не скрывает, — хохотнул танкист. — А что толстый он — так это не упитанность. Это вода, после дистрофии у всех так...

Признаюсь, меня тоже заинтересовало, почему надзиратель назвал «людоедом» симпатичного, интеллигентного человека, к которому я уже успел привязаться. Танкист тут же открыл мне эту тайну, сказав, что в немецком концлагере Смородину приходилось есть людей, но я ему не поверил: уж слишком чудовищно звучало слово «людоед» по отношению к дивизионному комиссару, бывшему начальнику политотдела корпуса. Я, конечно, уже успел вдоволь наслушаться историй о беглецах, которые берут с собой в побег «корову», не слишком догадливого зэка, а затем съедают его... но ведь то — урки. А тут — Смородин...

Но тем же вечером, заметив, какие взгляды я на него кидаю, Михаил Григорьевич сказал мне:

— Что, интересуешься? Да, дорогой, было и такое в моей биографии...

Рассказывал он часа два — и чем дальше рассказывал, тем мне всё меньше хотелось верить ему. Но и не верить было нельзя.

Передаю рассказ Смородина так, как я его запомнил.

— Нас окружили под Минском, в самое горячее время, летом сорок первого. Даже и повоевать не пришлось. Числа двадцатого июня пришел приказ из штаба округа: слить все горючее из баков, для их промывки. Солярку — отдельно, бензин — отдельно, как положено. Приказ есть приказ: слили... а через сутки — бабах! — война.

Даже и то, что это — война, мы долго не знали: из штаба округа долдонили о каких-то маневрах... В общем, взяли нас как котят, без единого выстрела. Да и в кого стрелять? Немцы уже весь наш штаб и всю дивизию танками окружили. И остальные части — тоже; в них, оказывается, приказ относительно горючего тоже получили — ну, и исполнили, как полагается.

Сначала-было наши штабные смешались с бойцами: обмотки вместо сапог накрутили, гимнастерки солдатские надели... Но немцы быстро разобрались, — думаю, не без помощи предателей, — и отсеяли «чистых» от «нечистых». Особенно старательно искали евреев, особистов и комиссаров. Что касается меня и еще одного офицера из нашего политотдела, то нам пришлось помыкаться: обоих долго возили по лагерям военнопленных, но не по общим, а по особым. К марту сорок второго привезли на какой-то остров в Северном море, вблизи германского берега. Это был настоящий лагерь смерти: во всех остальных хоть как-то, но кормили — даже в штрафных, вроде Освенцима, Бухенвальда, Майданека... А в этом не кормили вовсе. Ради развлечения охрана, правда, бросала иногда через забор телячьи шкуры — и смотрела, как голодные люди дерутся из-за клочка вонючей кожи.

Контингент лагеря был особый: коммунисты из всех стран (причем, только руководящие кадры), комиссары ранга бригадных, неугодные Гитлеру политические деятели. Русских было мало, а те, что были, скрывали от остальных свою национальность: ведь коминтерновцы считали, что Советский Союз их предал...

До того, как поместить сюда весь этот контингент, гитлеровцы держали в этом лагере каких-то других узников. И тех, видимо, все-таки кормили: в центре зоны была большая яма с фекалиями. С нее мы и начали. Очень скоро мы эту яму не просто выскоблили досуха, но и землю съели сантиметров на пять. Не веришь? Вот и многие не верят, а зря: в фекалиях очень много питательного. Мухи-то едят, да и собакам только давай. Тебя, вижу, мутит... ничего, терпи, если уж захотел всё знать. Следователя моего тоже поначалу мутило, но все-таки пришлось поверить... Тем более, что выгребная яма — еще не самое худшее в моей жизни.

Когда съели все фекалии, стали есть людей. Наверное, ели и раньше, просто я этого не замечал. Те, у кого еще имелись силы, охотились за теми, у кого силы были на исходе. Охотились обычно ночью, потому что охрана стреляла в каннибалов с вышек. Что смотришь? Да, и я пошел на это... на моих глазах умерли сотни людей, а я очень хотел жить. И однажды решился.

Надо сказать, что бараков в этой зоне не было: наверное, их сожгли те, кто жил тут раньше. Но кое-какие деревянные постройки еще остались — и вот мы их понемногу разбирали и сжигали на кострах. А спали кто где, стараясь только лечь так, чтобы не было видно с вышек: часовые развлекались еще и тем, что стреляли в узников, стараясь попасть в голову.

Какое-то время я дружил с одним немолодым югославом, соратником и близким другом Иосифа Броз Тито. Он быстро угасал, а когда понял, что умирает, сказал: «Братушка, съешь меня! Проживешь еще, а там, бог даст, и наши придут... я не хочу на кучу!»

Куча эта, от которой несло зловонием, была в самом дальнем углу зоны — каждый, кто чувствовал, что подходит его смертный час, обязан был ползти на эту общую кучу... прямо, как слоны в Африке. Тех, кто не полз на кучу, клеймили как подлецов и предателей. Один, помню, пополз не туда, а к святая святых — водоему в центре зоны. Так в наказание за это узники его труп сожгли! Собственно, с этого для меня всё и началось: в ноздри ударил запах жареного мяса...

Полусгоревшего нарушителя начали есть еще до меня, но охрана открыла стрельбу — и каннибалы разбежались. А я выстрелов с вышек не боялся — мне уже было всё равно. И еще я понимал, что за мной тоже вот-вот начнут охотиться... раньше-то нас было двое с югославом, могли как-то отбиться. И вот ноги сами подвели меня к тому, полусгоревшему, недоеденному. Я подошел и попробовал то, что осталось. А потом решил присоединиться к группе.

Я нашел их возле костра — четверо сидели на корточках, совсем как дикари в каменном веке. На меня они даже не посмотрели. Я сказал: «Можно мне — с вами? Я очень хочу есть». Они не ответили. Я повторил это по-немецки, по-английски, по-польски... и когда, наконец, произнес это по-чешски, ко мне подошел один и сказал: «У тебя есть нож, мы видели. Позже пойдешь с нами, а пока садись к костру и стереги, а мы будем спать».

Я сидел у костра и по спине у меня бегали мурашки. Потом это прошло.

Никто из них не спрашивал, откуда я — это их не интересовало. Судя по лицам — голод меняет многое, но интеллект остается с человеком до конца — все четверо были рабочими. Во всяком случае, не военными — они не пони-мали команд. Благодаря знанию языков, я понял, что все они — малограмотные... для меня осталось загадкой, как они вообще попали в этот лагерь.

— Как вы это делаете? — спросил я, показав на нож. Они поняли.

— Мы следим за теми, кто ползет в сторону кучи. Мертвых нельзя есть. В человеке яд появляется быстро, но пока ползет, он живой.

Страшно подумать, дорогой мой, к чему человек может привыкнуть.

И я привык. Мы выслеживали слабых: выбрав момент, набрасывались скопом и... эти подробности, думаю, тебя не интересуют. Мягкие части тела мы жарили на костре, или варили. За нами, кстати, тоже охотились — в лагере было, по крайней мере, с десяток подобных групп — поэтому мы всегда держались настороже: когда четверо спали, один обязательно бодрствовал.

Наша группа была наиболее сильной. Во мне, к примеру, тогда было килограммов сорок. Помню, в апреле сорок третьего года в лагерь из Италии привезли принца крови, при нем даже имелась охрана — шесть человек. Принц был, по нашим понятиям, страшно жирным — но, поскольку его тоже не кормили, быстро начал сбавлять вес. И все-таки упитанность позволила ему продержаться месяца три — это очень много. Однажды наступил момент, когда он оказался без охраны, и тут мы стали за ним охотиться. Несколько раз набрасывались впятером, но принц раскидывал нас, как щенков — он был еще в силе. Когда мы все-таки его схватили, то даже не стали орудовать ножами — просто впились в его тело зубами: в руки, в ноги, в живот... до сих пор помню этот запах свежей крови. Этот принц помог нам протянуть еще немного.

Мы, пятеро, умирали последними. Умирали не от голода — вода, которую мы пили, тоже убивала. Весь лагерь к тому времени был завален разлагающимися трупами; охрана их не убирала, она вообще никогда не входила в зону. И вот тут появились военные...

— Немцы?

Это был первый вопрос, который я решился задать Смородину. Высокий, грузный, с нездоровым отечным лицом и вечным полотенцем в руках, староста сороковой камеры сидел на грязных нарах напротив меня и, не пряча глаз, неторопливо рассказывал о своей ужасной одиссее.

— Нет, дорогой, не немцы. Американцы. Да, меня освободили американцы — и в этом, получается, моя единственная вина перед Родиной и партией. Факт моего пленения в сорок первом установлен: я действительно попал в плен безоружным. Виновен, получается, только в том, что не покончил с собой в момент пленения и что был освобожден американцами.

Самого момента освобождения не помню: был без сознания. В госпитале мне сделали переливание крови, долго лечили сердце, печень, почки. Впервые я открыл глаза весной сорок пятого, буквально воскрес из мертвых. А через три месяца после этого воскрешения меня передали советскому командованию... и вот я здесь, перед тобой.

— Так вы с лета сорок пятого сидите?

— С осени. Долго длились всякие проверки, шла фильтрация на предмет выявления шпионажа. Военный трибунал судил меня дважды: в сорок шестом и в сорок седьмом. Первый раз почти оправдали: случай в практике этих органов — невероятный. Для страховки направили дело на доследование, всё заново перелопатили и опять пришли к выводу: не виновен! Я сам видел бумаги! Ждал последнего заседания трибунала... и тут что-то сработало против меня, какая-то шестеренка в машине военного правосудия. В самый последний момент меня решили не выпускать — видимо, на всякий случай. Судили, конечно, дали двадцать пять и пять поражения в правах. Я написал жалобу, дело опять вернули на доследование, теперь вот жду третьего трибунала. Но относительно его решения я, дорогой, не сомневаюсь...

Я вопросительно посмотрел на него.

— Правительства — как люди: они ненавидят того, кому причинили зло. Все страны мира берут бывших узников на полный пансион и лечение, наша же страна сажает нас в тюрьму. Но это же чудовищно! Я всегда так верил партии! Даже там, в лагере смерти, и после, в американском госпитале, твердил, что остаюсь коммунистом. Надо мной смеялись... да и теперь смеются. Один мальчик-воришка недавно крикнул, показывая на меня: «Смотрите — придурок!» и повертел пальцем у виска. Наверное, ему что-то рассказали взрослые... Вот ты недавно с воли, у тебя еще всё в порядке с логикой и здравым смыслом — скажи: что же все-таки случилось со всеми нами? Неужели наша Советская власть всегда была такой — а мы верили тем богам, которых сами же и создали? В фильтрационном лагере я все еще ждал, что вот-вот поеду домой. Теперь уже не жду, начал многое понимать…

Я сидел, смолил оставшиеся сигареты — и молчал. Что я мог ответить Михаилу Григорьевичу? Моя собственная лагерная одиссея еще только начиналась...