История Церкви (original) (raw)

Яков Кротов

БОГОЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ КОМЕДИЯ: ИСТОРИИ

МЕТОД ИСТОРИИ

Часть I. Общее

К оглавлению

ИСТОРИЯ - ВСЕГДА ДО МЕНЯ

Один из первых признаков закрытого ("сектантского") сознания - антиисторичность. Для очень многих из современных активистов РПЦ МП жизнь началась с момента их прихода в Церковь. Их память короче девичьей. Отсюда и такая небрежность в обращении с прошлым - что-то перепутать, что-то подменить и исказить легче лёгкого.

Другая форма этой патологии у католических ультра - у них история начинается с началом действующего понтификата. Сменился папа - сменилась и вся картина истории. До избрания нынешнего понтифика и после избрания нынешнего понтифика - разница больше, чем до Рождества Христова и после. До - сплошные тени, смутные и неясные, после - солнечный и ясный день.

История всегда начинается с интереса к тому, что было, когда меня не было. Сперва она носит очень эгоистический характер: какой была мама, когда она была такой, как я? Мысль о том, что мама была совершенно не такой, в голову не приходит. "Я" остаётся единственным мерилом. Появление подлинного интереса к истории есть колоссальная, творческая победа над эгоцентризмом. Каков мир без меня? Это победа дарит человеку и прошлое, и будущее.

Кто искренне интересуется тем, каков был мир до него, тот готов к тому, что мир будет и в будущем существовать без него и не по его правилам. Закрытое же сознание огорожено и от прошлого, и от будущего, да и от настоящего - от настоящей реальности. Оно пытается подменить реальную жизнь - существованием по своим представлениям и идеям, по своим приказаниям и чертежам. Отсюда и агрессивность, и озлобленность - жизнь-то, даже если бы и очень захотела, не могла бы стать проекцией мечтаний (обычно, довольно плоских) одного человека, одной конторы, одной религиозной группы, одной нации.

Вёсла времён

Отпуск, детство, праздник, - всё можно вспоминать по-разному. Можно – с горечью, с ностальгией, с недоуменным вздохом разглядывая летние фотографии – «неужели мы там были!» Вроде бы на работу вчера вышел, а уже ощущение, что и не был ни в каком отпуске. Что-то приснилось, не более.

Это не означает, что отпуск был проведён плохо или праздничное застолье в ресторане было организовано напрасно. Мы – люди, а значит, никакие обстоятельства сами по себе не определяют нас, что бы ни говорили повара и официанты. Жизнь, время – река, но человек не фиалка, он плывёт по реке в лодке, у него весла в руках. Конечно, весло можно упустить, лодку можно опрокинуть и плыть по течению. Можно, однако, совершенно не нужно и не обязательно. Любое событие – лишь камертон, и от человека зависит, окажется он чутким к ноте, которую подал ему Создатель, или будет тупо ворчать себе под нос, что бы ни происходило вокруг, хорошее или плохое. Кажется, что хорошее было только сном? Значит, ты сейчас спишь! Пора просыпаться, и воспоминание о прошедшем счастье – это весло, а не бревно. Ты это воспоминание возьми, да сделай усилие, да пойми, в какую сторону грести, чтобы не предать своё прошлое, чтобы жить так, чтобы прошлое не казалось сном, а было частью жизни. Шелкопряд прядёт шёлк, человек творит историю – либо позволяет реке времён прибить себя к какой-нибудь болотистой заводи, а то и утащить в омут.

ЖИЗНЬ КАК ПРЫЖКИ ВО ВРЕМЕНИ

Фантаст Хайнлайн описал мучения человека, который непредсказуемо перемещается во времени. Только он устроится на работу в очередную эпоху, только прикопит деньжат, как случай переносит его туда, где деньги совсем другие, профессиональные навыки требуются совсем другие.

В такой фантастической реальности живёт каждый человек, писатель лишь сгустил краски. История не так слитна и не так надёжна, как представляется ребёнку. Она полна разрывов и неожиданностей, которые ставят под вопрос не только умения и опыт человека, но и то, насколько надёжна человечность и личностность человека. Всякое материальное накопительство, попытка гарантировать будущее через устроительство чего-то, что может пережить потрясения, может быть мостиком от одной "точки человечности" к другой, обходят главную проблему. Отложить что-то на будущее, создать и сохранить традицию не так трудно, как сохранить человека. Средства легко превращаются в непрошибаемую скорлупу, в которой человечество может так же погибнуть, как динозавры в своих окаменевших яйцах.

Человек призван накапливать дух, знания, те умения, которые могут пригодиться в любую эпоху, в тюрьме или во дворце. Таких знаний не так мало, как может показаться, и только они не подвержены инфляции.

Инфляция в духовной и интеллектуальной жизни так же благодетельна, как в жизни экономической. Инфляция подобна умиранию в биологическом мире. Если бы не происходило постоянного обесценивания всех материальных и культурных ценностей, каждое новое поколение было бы обречено на рабство у предыдущих поколений. Но слова обесцениваются так же, как ракушки, куницы, скот, металлы, и чем больше производится - тем они дешевле. "Дешевле" не означает "хуже", а означает "доступнее". Дешевле означает "гарантирующее меньше" или даже "ничего не гарантирующее". Серебряное колечко на средневековой свадьбе гарантировало меньше золотого колечка на современной свадьбе, и сегодня отсутствие кольца часто - более весомая гарантия верности. Часто, но не всегда, и при этом никакая гарантия не стопроцентна. Не может быть такого залога, который бы компенсировал человеческую слабость или неудача. Человек - это серьёзно, достижения человека потому серьёзны и важны, что его провалы необратимы, хотя их эффект не так велик, как хотелось бы злу.

ЧЕЛОВЕК КАК ПРОИЗВОДИТЕЛЬ ИСТОРИИ И ПОТРЕБИТЕЛЬ ИСТОРИИ

"Будущее стремительно мчится на тебя. И пока оно не умчалось прочь, у тебя есть одно-единственное мгновение, чтобы превратить его в милое, узнаваемое и достойное прошлое. Мгновение за мгновение будущее мерцает в твоей руке. Если ты не сумеешь поймать, не схватив руками, не разрушив, придать форму этой веренице мгновений, у тебя не останется ничего за спиной. Твоя цель, её цель, цель всех нас - вылепить самих себя и оставить свой отпечаток на этих разрозненных кусочках будущего, которые, соприкоснувшись, перерастут в быстро исчезающие кусочки прошлого".

Так Рэй Брэдбери описал работу монтажёра в кино - точнее, сделал эту работу символом человечности (Кладбище для безумцев, 2009, 66). Человек поглощает будущее и производит прошлое.

Кстати, может не производить - тогда он перестаёт быть человеком и становится бездонной дырой. Впрочем, чаще у человека искушение ностальгией, которая есть потребительство во времени. Ностальгия сводит историю к тому, что человек потребил, что было его окружением.

Не беда , если один раз человек притормозит и скажет: "Подумать только, я принадлежу к поколению, которое не пользовалось никогда аудикассетами, для которого интернет такая же норма, как для поколения Пушкина гусиные перья, для которого борьба за демократию - нечто, происходившее вокруг колыбели".

Такие рассуждения не беда, если они уходят с такой же скоростью, с которой приходят. Иначе мы сводим себя к тому, что и как мы потребляем, к тому, с чем сталкиваемся лицом к лицу. Но если мы не жили во времена декабристского восстания, это не означает, что оно не составляет часть нашей жизни.

История и есть умение человека делать чужое прошлое своим, победа над разобщённостью и эгоизмом. Либо мы потребляем время и превращаем его в прошлое, либо мы создаём время и превращаем его в историю. Все материальные обстоятельства - лишь обстоятельства. Человек определяется не тем, гусиное у него перо или интернет, а тем, как он использует то или другое. Синедрион мог расплатиться с Иудой и кредитной карточкой...

*

Своеобразие истории после Геродота проявляется в сравнении с историческими текстами древних восточных деспотий. Они были, эти тексты, многие дошли до наших дней. Только эти тексты не предназначались для чтения современниками или потомками. Глиняные таблички или каменные призмы с рассказами о военных победах не вывешивались на площадях Вавилона или Ниневии, а замуровывались в фундаменте дворца или храма. Роскошные исторические надписи высекались в скалах, где редкая птица могла их заметить. Самое большее, что можно предположить, - что читателем этих текстов предполагались божества. Никаких «история есть учительница жизни», «история есть дальнобойная пропаганда».Скорее, такая история есть инфантильные записи в свой «дневник». Однако, подросток всё-таки пишет, чтобы затем перечитать собственный текст, они его не замуровывали.

Такая шизоидная «история-для-никого» и сегодня преобладает. Правда, она обычно притворяется публицистикой, а иногда оккупирует академические издания, но суть остаётся месопотамской: это тексты не пропагандистские, не исследовательские, а псевдо-сакральные. У этих текстов нет ни авторов, ни адресатов. Они мыслятся самозародившимися, вылупившимися из первояйца.

* * *

Временные координаты выбираются свободно, в отличие от географических. Натан Эйдельман определял своё положение во времени по знакомому, который был сыном декабриста. Я был знаком с внучкой одного декабриста. Впрочем, пожалуй, ближе я был знаком с Надеждой Мандельштам ("ближе" не означает "близко" - просто виделись в приходе). Однако, для меня важнее не знакомство с теми, кто представлял собой, по моему ощущению, будущее - нормальное, пёстрое европейское будущее России. Для меня важнее, что моя жена жала лён серпом, после чего возвращалась в деревню, где не было электричества (только движок в киносарае), а вечера освещались керосиновой лампой.

Возможно, всех людей можно расположить на шкале между ориентацией на прошлое и на будущее. В пути одни люди забывают о тех, кто слабее их, кто задыхается и отстаёт, другие замедляют шаг, чтобы уравняться со слабейшими. Это ориентация не на прошлое как таковое, а на то, что можно было бы назвать "антропохрон": временное измерение человеческого общения.

Основываясь на этимологии, можно было бы подумать, что реакционеры, консерваторы - именно ориентированы на слабейших (а либералы на будущее, на прогресс). Нет, реакционеры ориентированы на прошлое-как-будущее (которое обычно есть условное будущее, "я бы поехал завтра..."). Их нетерпимость есть следствие именно их торопливости, безразличия к реальности, которая есть не реальность идеологии, а реальность людей. Для реакционера прошлое есть догмат. Настоящее прошлое есть часть настоящего. Когда господствовала реакция, никто не придавал прошлому значения, не было даже понятия "памятники истории". Почитались мощи и реликвии, но как проявление грядущей вечности, не как след прошлого.

Физики и лирики, естественники и гуманитарии тоже не соответствуют делению на внимательных к прошлому и пренебрегающих прошлым. Изучающий природу изучает прошлое, не будущее. Здесь общая почва у естественника и гуманитария. Оба оглядываются - один на прошедшее природы, другой на прошедшее культуры. Кто обращён в будущее, вообще вне науки - это лирик, это писатель, художник, это искусство. Историк же сочетает в себе физика и лирика.

ИСТОРИЯ - ОТХОД ЛИЧНОСТИ

История делается меньшинствами. Именно это неявно делает столь сильным сравнение жизни с театром. Да, играют для зрителей. Ну и что? Человек и силён тем, что играет. Обезьяны просто живут - деловито, сосредоточенно. Играть некогда, надо банан добывать.

Предубеждение к театру либо от непонимания сути театра, либо - когда театр уж совсем одних актёров, которым и зрители не нужны, либо (античный казус), когда театр дгерадировал до пошлятины.

Да, зрители - соучастники истории в большей степени, чем болельщики. Если все будут бойкотировать бесноватого, никогда он не станет фюрером, даже и на сцену не подымется. Тем не менее, история так велика, что каждый одновременно актёр в нескольких драмах и зритель в десятках других. Поэтому защита прав меньшинств важнее прав большинства. Защита меньшинства есть защита творчества, защита большинства есть защита пассивного состояния души.

Цинизм, полагающий меньшинство бессильным и бесполезным балластом, думает, что автомобиль едет благодаря колесам, а мотор лишь железяка, которую по недоразумению воткнули в корпус. Да, через две точки можно провести лишь одну прямую, но не прямая решает, где будут ставить точки. Точку ставит карандашик, и часто очень тоненький. Более того, точек всегда - много, и через какие будет проведена прямая, вопрос сложный. Но никто и никогда не проведет прямую через точки, которые не нарисовали, карандашом, который не заточили, линейкой, которую не изготовили. А карандаши и линейки изобретает не большинство, а опять же меньшинство.

Оборотная сторона цинизма - наивность. Наивность - это полуденный отдых цинизма. Вера в то, что "всё образуется" само собою, так что можно и дальше "веровать в душе", в церкву не ходить, можно и дальше день и ночь напролет пялиться в экран компьютера, раз в год выходя на крутой митинг, можно и дальше злобиться на окружающих, неважно - всё равно всё устроится, всё наладится, все буратины оживут и все золотые ключики откроют все нужные двери. Какое же счастье, что это не так, что ничто не гарантировано, что возможны не только высокая трагедия, но и просто спиться, сгнить душой, и не только одному, но и целой стране. Возможность рабства и гибели - гарантия возможности свободы и жизни всех вместе и каждого в отдельности. Гарантия, которой не нужно пользоваться, которой нужно не пользоваться, которую нужно смять и выкинуть в самую глубокую впадину самого глубокого моря, и начать наполнять это море, чтобы оно никогда не пересохло.

ЭФФЕКТ БАБОЧКИ И ЭФФЕКТ ДИНОЗАВРА

Человек Частного Времени склонен недооценивать историю. Одна из любимых тем фантастики – альтернативная история.

Если бы Европу завоевали монголы… китайцы… японцы… Не было бы ни остатков римского права и греческой философии, религией был бы буддизм или синтоизм… Но всё равно были бы автомобили, экономические кризисы, люди так же разводились бы, презервативы и пилюли всё равно бы изобрели.

Это не столько отрицание истории как суммы общих усилий, сколько защита того личного усилия, из которых складывается общее. Эйнштейн мог бы быть эскимосом, - всё равно изобрёл бы теорию относительности. При любой власти, в любой культуре, внутри любой религии человек может быть собой, уступая социуму форму, но сохраняя уникальное содержание.

Противоположный по видимости сюжет об «эффекте бабочки» защищает то же самое мироощущение. Миллионы китайцев не могут изменить ход истории – во всяком случае так, чтобы принципиально изменить жизнь личности. А вот личность своим усилием, да просто раздавив бабочку, может радикально изменить будущее, так что не будет ни теории относительности, ни науки, а будет амёбообразные существа, считающие смыслом жизни взаимное поедание.

«На меня никто не может повлиять» оказывается равно «я могу повлиять на всех». На первый взгляд, это безумие. Ведь другой – все другие – обладают точно такой же, как ты, и защитой от твоего влияния, и силой взломать твою собственную защиту. Как оценивать своё влиянию на историю, так я бабочка, которая может перевернуть мир. Как оценивать влияние истории на меня, так я динозавр, и путь динозавра ни бабочки, но кометы изменить не могут, не говоря уже о людях.

На второй взгляд – великая правда о человеке и человечестве. На этой правде паразитируют и гордыня, и самоуничижение с паранойей. История и есть правдивый рассказ о том, как совершается невозможное: взаимное влияние при сохранении взаимной устойчивости к влиянию.

ИСТОРИКИ - ТЕ, КОМУ НАПЛЕВАТЬ НА ИСТОРИЮ

Историку наплевать на прошлое. Человек, который интересуется прошлым, не становится историком, а становится следователем, или читателем детективов, или их сочинителем, или просто сплетником. Историк интересуется будущим. Поэтому он изучает прошлое, а не интересуется им, - ведь будущее из этого прошлого растёт. Историк изучает прошлое, как крестьянин изучает землю, которую собирается пахать. История, конечно, не учитель жизни, и ошибки прошлого никого не учат - так и дождевые черви крестьянина не учат, однако, нужно знать, есть ли в почве черви, чтобы оценить её плодородие. Простой пример: милитаристы устраивают (причём всё больше) поклонения "Великой Отечественной", "изучают" её историю, не потому что уважают её героев, а потому что разогревают себя (и окружающих) для начала новой войны.

Различие это есть и различие между христианской (в средневековом понимании христианства) историографией и романтической стилизацией христианства. Оно прекрасно видно на примере Пушкина и Наседки. Пушкин вкладывает в уста летописцу Смуты идею истории как учительницы будущих поколений:

"Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу, Своих царей великих поминают За их труды, за славу, за добро - А за грехи, за темные деянья Спасителя смиренно умоляют".

Учительница Клия Сергенна учит монархизму, смирению, нероптанию.

Реальный историк Смуты - Иван Наседка, он же Шевель (что бы ни означало это прозвище, оно явно указывает на человека прыткого, активного, каковым Иван Васильевич и был), задачу историка сформулировал совершенно иначе. Описывая жизнь архим. Дионисия Зобниновского, возглавлявшего Троицкую лавру во время Смуты, Шевель возмущается: "Ныне все то забыли" (забыли Смуту, забыли, как по восемьсот человек в день хоронили под Лаврой). Забыли принципиально, не хотят помнить и говорят: "Что за четыредесять лет деялося, то, де, и вчерась деялося, нечего, де, того и памятовать". Нет, неправда, - трагедия, которая была четырнадцать лет назад, жива, а вчерашние мелкие горести и радости, были мертвы в момент рождения. Если бы Шевель знал слово "Холокост", он бы заявил, что история всегда пишется под знаком Холокоста, но не для того, чтобы предъявлять претензии Богу:

"А вам, что в дому Божии деялося у вас, то и по вас сущим, кто будут в роды дальные жители, тем надобно чем борониться от вертящихся гордынь".

Вот оно: чем кошмарнее история, тем крепче она делает человека, если человек правильно на неё смотрит. История как повесть о царях - ничтожна и суетна. История настоящая там, где память о пережитом становится защитой против "вертящихся гордынь". Вертящиеся гордыни - это реальнее и опаснее донкишотовых мельниц.

Историк пишет для себя, как и любой писатель. Только социолог пишет для себя-будущего, беллетрист пишет для себя-в-настоящем, историк пишет для себя во вчерашнем дне. История изначально - безнадёжное занятие, ведь я-вчерашний, даже если бы прочёл описание того, что произойдёт, не смогу ничего изменить. Во-первых, не поверю, во-вторых, если поверю, то не найду сил и фантазии, в-третьих, если и найду силы и фантазии, не найду отклика и поддержки у окружающих. Зачем же тогда писать? Историк пишет без надежды, но историк пишет оптимистически - во всяком случае, хороший историк. Это не оптимизм придворного летописца, сотрудника щедринского Департамента Побед и Одолений, это оптимизм веры в то, что прошлое если не идеально, то человечно.

Лорд Эктон: «_История не может наградить верой или добродетелью, но может уничтожить ложные идеи и заблуждения, которые восстанавливают людей друг против друга_» («If history cannot confer faith and virtue, it can clear away the misconceptions and misunderstandings that turn men against each other»).

Классическое просветительство, рационализм как вера в то, что люди враждуют из-за непонимания.

История может показать ложность идей и заблуждений, но не может прекратить вражду. Вражда не от истории, вражды от вечности, с которой человек не желает ужиться. История не может наградить верой – история проповедует, громко проповедует, неверие, цинизм, отчаяние. Однако, за кулисами, под водочку с селёдочкой, история сиплым шёпотом, оглядываясь, говорит именно о вере и о том, что зло есть объект истории, а добро – её субъект.

История есть вопрос. Учебник истории есть ответ на вопрос, причём не на тот вопрос, который задаёт история, а на вопрос, который задаёт общество, семья, автор учебника. Между историей и человеком всегда находится другой человек. Обойти другого можно, если добавить второго другого. Два учебника истории подобны двум координатам, по ним уже легче найти своё положение на местности.

Замер третьей точки по известным двум будет тем точнее, чем далее эти две точки разнесены друг от друга. Чтение двух разных учебников истории тем продуктивнее, чем более они разнятся между собой. Хорошо прочесть атеистический очерк истории христианства и католический, ретроградный и творческий, Правда, попытка сопоставить православный очерк истории Церкви с очерком истории математики бессмысленна.

ОБЪЕКТИВНОСТЬ, РЕАЛЬНОСТЬ, ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ

Историку наплевать на историю - в отличие от широкой публику, увлечённо читающей "истории" жёлтой прессы и ненаучно-популярных книг. Историку не наплевать на кое-что другое или, точнее, на кое-кого.

"Объективность" не есть главное ни в научности, ни, шире, в гуманизме. Объектив родился с совершенно определённой целью: точнее изобразить человека и реальность как то, что окружает человека. "Требование придерживаться "научности" в смысле "объективности" являет собой неписаное ограничение, которое может простираться лишь настолько, насколько это согласуется с понятиями о человечности". Тойнби этим своим утверждением объяснял, почему историк не может описывать Освенцим "в нейтральных, лишённых моральной окраски выражениях". Речь идёт не о том, как описать погибших, а о том, как описать палачей. Это были люди - вопреки тому, что бытовое сознание называет их "нелюдями", спасаясь от шока, а заодно и от осмысления происшедшего именно как истории людей. Реальность человеческого в палаче - это реальность предельная, и её невозможно приносить в жертву "объективности". Такая жертва совершается, когда деятельность палача описывают, словно действует некая обезличенная сила, вроде океана, потопившего "Титаник". "А когда утрачена реальность, какая ещё остаётся субстанция для того, чтобы прицепить к ней "объективность" историка?" - жёстко подводит итог Тойнби.

"Учёный, предметом изучения которого являются человеческие деяния, подвержен профессиональному риску, от которого учёный-негуманитарий защищён. Этот риск состоит в том, что в любой момент профессиональный долг учёного-гуманитария фиксировать людские деяния может столкнуть его с такими событиями, которые он не сможет зафиксировать без того, чтобы одновременно не дать им моральную оценку. Человек не может быть профессиональным историком без того, чтобы не быть собственно человеком, и в силу этой неотъемлемости своей человеческой природы он обладает совестью, которая не сможет смолчать, когда возникающая моральная проблема серьёзна, а вина очевидна. Вот та точка, где достигается правильная мера "объективности". Но главная трудность в том, чтобы понять, была ли эта мера достигнута в каждом конкретном случае" (Тойнби, Мои встречи. С. 387).

История не может не быть судом, но это не означает, что историк есть судья. Обычно историк есть подсудимый, а хорошо рассказанная (написанная) история есть последнее слово обвиняемого. В любом случае, история не рассказывается как сказка и не сообщается как миф. История обсуждается. История говорится в бесконечном диалоге миллиардов людей.

С тех пор, как история поставили себе задачей "подлинность", "достоверность", "объективность" - то есть, приблизительно, с начала XIX столетия - обозначились и полюса этой достоверности.

Один полюс -это перенесение прошлого в настоящее. Этот жанр расцвет во второй половине XIX века, когда прогресс понимался не только как постоянный подъём вверх в будущем, но и как преображение прошлого. Всё, что было сделано предками, пытались повторить "лучше". Иногда, действительно, выходило "лучше" - когда речь шла о мебели или ювелирных изделиях. Однако, уже прерафаэлиты рисовали не лучше, а хуже художников, предшествовавших Рафаэлю. Точнее, художники, пытавшиеся возвысить реальность механически, за счёт игры красок и блеска, оказывались лишь жалкими предтечами компьютерных технологий, а вовсе не победителями плохо оснащённых из итальянских боттег Кватроченто.

На смену этой подлинности пришла другая, прямо противоположная: ролевая игра, игра в аутентичность. Исполнять музыку только на тех инструментах, которые современны её создателя. Писать иконы, молясь, как молился Андрей Рублёв. Чтобы испытать мистические переживания средневековых святых, слушать мессу на латыни. Увы, преображение себя через подражение прошлому так же бесплодно, как преображение прошлого через его усовершенствование.

Разгадка понятна. Человек всегда раздвоен. Рублёв, возможно, молился, прежде чем писать иконы, но когда писал, он наверняка не только молился, но чихал, ворчал. Хильдегарда Бингенская с удовольствием бы писала на компьютере и ездила на автомобиле.

Подлинным в истории является человеческое, а человеческое никогда не связано прямолинейно с материальным. Обречены любые попытки "реконструировать" историю, как обречены попытки воскресить умерших. История есть не предмет реконструкции, она есть одно из проявлений человечности - и изучение истории, возможно, более человечно, чем само проживание истории, как любовь к другому человечнее любви к себе.

*

Пришвин, как позднее Эйдельман, передаёт потрясающее чувство путешествия во времени при разговоре со стариками - особенно потрясающее при таком разрыве, как революция:

"На Красюковке ... до сих пор живет бывший голова города Москвы, бывший князь Владимир Михайлович Голицын. ... Он рассказывает о своей встрече с царем Николаем Первым в детстве, с екатерининскими вельможами. ... Встреча с бароном Геккереном, убийцей Пушкина. А учителем по русскому языку у Владимира Михайловича был сам Шевырев. Случалось не раз, когда Владимир Михайлович рассказывал о своих встречах с екатерининскими вельможами, колонны пионеров барабанным боем прерывали наш разговор".

ПОЧЕМУ ИСТОРИЯ ПИШЕТСЯ, А НЕ СНИМАЕТСЯ И НЕ РЕКОНСТРУИРУЕТСЯ

Мечты о машины времени есть прежде всего мечты о том, чтобы увидеть прошлое, не будучи видимым для прошлого. Знать историю, оставаясь вне истории. Мечта несбыточная. Причина её понятна: быть частью истории недостойно величия человека. Вообще быть видимым недостойно человека. Достойно человека видеть, оставаясь невидимым. Таково представление о достоинстве того, кто предал достоинство.

На самом деле, трагизм истории именно в том, что человек, будучи частью истории, остаётся вне истории. Так во времени осуществляется разрыв между "в себе" и "для других". Человек одновременно есть "человек в себе" и "человек для других". Прежде, чем пытаться познать "вещь в себе", "объект", недурно для тренировочки познать самого себя - безрезультатное занятие. История - "вещь в себе", которая сама от себя отчуждена, субъект, который сам для себя является объектом - столь же трагикомическое состояние, как марксов крестьянин, который сам себя эксплуатирует, бедолага. Путешествие во времени есть попытка преодолеть отчуждение, выйдя из истории и рассматривая её снаружи.

Ключевое слово здесь - "рассматривая". Не читая истории, не рассматривая текст об истории, а разглядывая физическом взором. Бесчеловечность идеи путешествия во времени не столько в мечте об отстранении, безответственности, невовлечённости (это, в конце концов, всего лишь бегство от себя), сколько в утрате логосности, в бегстве от способности говорить, создавать словесную реальность.

Пикантность в том, что можно видеть природу, но нельзя видеть историю. Природа не стареет, история же стареет молниеносно - она отстаёт от людей. Самое работающее определение прошлого - то, что состарилось, что утратило свою силу. Главный признак прошлого - оно покрыто пылью. Поэтому как подлинный памятник прошлого воспринимается то, что хотя бы немного разрушено, потёрто, поблекло. До информационной революции ветшание было абсолютным - позолота стиралась, дерево трескалось. Теперь ветшание стало относительным - способы запечатлеть реальность постоянно совершенствуются, и то, что казалось абсолютно адекватным, максимально достоверным сегодня (в сравнении со вчерашним), завтра уже будет казаться неполным и, соответственно, "историей". Чёрно-белая фотография малой резкости - более "подлинная", чем роскошное цветное фото придворного фотографа того же начала ХХ века, которое воспринимается именно как "путешествие во времени", как прошлое, запечатлённое средствами если не сегодняшнего дня, то средствами 1950-х годов, а не 1900-х.

Вот почему всяческие реставрации и реконструкции уничтожают прошлое. Можно точно восстановить предмет, невозможно восстановить психологию восприятия этого предмета в прошлом. Это относится не только к далёкому прошлому, но и к тому, что было минуту назад. В нормальном состоянии человек относится к этому явлению спокойно, лишь изредка предаваясь ностальгии - переживанию невозможности дважды одинаково поглядеть на одну реку.

Даже в случае идеальной реставрации перед нами предстаёт лишь материальный облик предмета в его первозданности. Это недурно, это неплохо, но совершенно невозможно взглянуть на этот предмет ни глазами его создателя, ни глазами его владельцев. Человек глядит не сетчаткой, а мозгом. На одну и ту же картину по-разному глядели и глядят люди в один и тот же момент. Конечно, различия между ними ничтожны в сравнении с общим пластом восприятия, но, во-первых, мы бессильны восстановить и общее, а во-вторых, именно небольшие различия и являются качественно важными. Так в геноме принципиальны для характеристики индивидуальности не совпадающие, а различающиеся элементы.

"Воссоздание прошлого" создаёт эффект "погружения", даже путешествия в прошлое за счёт убирания "ветхости". Словно грязное окно вымыли. Только путешествие в прошлое есть искусство, оно никогда не делает "точно-как-было", но всегда берёт чуть выше тоном именно для того, чтобы создать чувство свежести, первозданности. Так в рекламном фотосъёмке добавляют глицерин в жидкость, - настоящий коньяк не льётся так красиво, как подкрашенный раствор глицерина. Танцующих под дождём поливали молоком, а не дождевой водой - именно для того, чтобы зритель видел молоко.

Полным аналогом такому "освежению" истории является перевод. Он создаёт ощущение, что мы читаем то же, что читали самые первые читатели. Ясно, что это не так, и не потому, что любой перевод по определению неадекватен, а потому, что читатели переводов - другие. Отказ от перевода не спасает, даже наоборот. Читатель перевода, по крайней мере, сознаёт, что перед ним перевод. Он знает дистанцию между собой и прошлым и делает на неё поправку. Реакционер, который воспроизводит текст в его первозданном виде, обманывает себя и других потому, что "вид" во всей его полноте утрачен. Создаётся имитация, идёт ролевая игра, и чем аутентичнее аутентичность, тем глубже разрыв между намерением и результатом. Лучше уж исторический фильм, актёры, во всяком случае, не претендуют на подлинность. Главное, чтобы зритель сознавал театрализованность действа.

Киноискусство лишь в большем масштабе воспроизводит кошмар "исторической живописи" XIX века, претендовавшей на воскрешение прошлого. Вместо воскрешения тут была лишь проекция своих утопий на прошлое. Кто бы согласился считать воскресение - воскресением, если бы Бог вселял в воскрешённое тело Свои представления о том, каким должен быть этот человек? Впрочем, очень многие согласны именно на такое воскресение - по крайней мере, для других.

История как описание прошлого возможна лишь как слово, текст, риторика. Отец истории - литератор Геродот, а не те каменосечцы, которые изображали военные подвиги соотечественников. В историческом повествовании повторяется то же чудо, которое совершается в любом общении - слова, этот причудливый щебет, преодолевают пропасть между "в себе" и "для другого".

То, что историческое описание возможно лишь как текст, как письмо, а не как живопись, указывает на то, что история ближе к науке, чем к искусству. Дело не в том, что она апеллирует к разуму - апеллирует исторический текст и к разуму, и к чувство, к личности в целом. Дело и не в том, что наука не мыслит образами - мыслит, куда ж она денется. Дело в том, что наука содержит в себе искусство как особую часть себя, особый слой, в то время как искусство никоим образом науку внутри себя не содержит.

ИСТОРИЯ - СВЕРХТОЧНАЯ НАУКА

История - не точная наука. История - сверхточная наука. С точки зрения "точных наук" на Земле происходит, в числе прочего, активность узконосых приматов. Вот в Европе довольно географически равномерно молодые приматы выходят на площади, борются с полицией, издают звуки. Явление точно определено. Ему подыскивают точные объяснения - например, появление пятен на Солнце.

Историк же смотрит на уровень ниже. Он изучает мотивы поведения и, более того, идеи, которые высказывают приматы. В Праге, Лондоне, Афинах молодёжь требует возможности учиться (повышение платы за обучение многих этой возможности лишит. В Москве, в России молодёжь уже несколько поколений лишена и настоящего, не имитационного обучения, желание учиться у неё выпалывают - чиновники, учителя и родители - самыми разнообразными, хотя и примитивными насильственными способами. Тут молодёжь выходит на площадь в те же самые часы, что и молодёжь греческая, испанская, британская, но требует она не возможности учиться, а возможности свободно бить чужаков.

Точная наука пренебрегает пятнами и проблесками в человеческой голове, сверхточная наука пренебрегает пятнами и проблесками на Солнце.

Для тех, кто видит в исторических событиях результат воздействия "заинтересованных лиц или групп" - дополнение, которое получилось куда длиннее "информационного повода":

*

Министр нефтяной промышленности Саудовской Аравии Заки Ямани сказал в 1970-е гг.: «_Каменный век закончился не потому, что в мире кончились камни. Также и нефтяной век закончится не потому, что у нас кончится нефть_». Вообще в истории "заканчивается" что-либо только после "начала" нового. Это не слишком весело, потому что означает возможность бесконечного гниения того, что давно уже должно было бы исчезнуть. Мир полон живых трупов, цветущих гербариев и драчливых скелетов.

*

Франкл писал о том, как отсутствие будущего влияет на отношение к прошлому:

"Внутренняя жизнь заключенного, не имеющего опоры на «цель в будущем» и потому опустившегося, приобретала характер какого-то ретроспективного существования. Мы уже говорили в другой связи о тенденции возвращения к прошлому, о том, что такая погруженность в прошлое обесценивает настоящее со всеми его ужасами. Но обесценивание настоящего, окружающей действительности таит в себе и определенную опасность — человек перестает видеть хоть какие-то, пусть малейшие, возможности воздействия на эту действительность".

Следует отличать "ретроспективное существование" от исторического существования. "В карете прошлого далеко не уедешь" - это не против истории, это против превращения истории в чучело, в средство передвижения по серой тоске настоящего. Россия в этом смысле (как и всякое несвободное сообщество) страна с ретроспекцией и без истории. Бесконечное пережёвывание одних и тех же "великих имён" (обычно весьма провинциальных), перенюхивание старых тряпок, повторение старых формул. При этом - никаких легенд, отсутствие истории в самой изначальном, геродотовском смысле, как истории сопротивления рабству. История успешных завоеваний не есть история. Персы имели историю завоеваний, а греки имели историю сопротивления завоеваниям персов - и лишь последнее оказалось подлинной историей.

В миниатюре это можно видеть в истории Русской Церкви. Лишь во второй половине XIX века, когда пахнуло свободой в сочетании с просвещением, стала появляться настоящая история, пусть мифологизированная (ибо противопоставление нестяжателей осифлянам миф). Появились легенды о митр. Филарете, о Сковороде. В краткую оттепель начала 1990-х пробились крохотные ростки истории - в интересе к погибшим от гонений, в рассказах об о. Александре Мене. А к середине 1990-х увяли. Расцвело точное, математически сухое и подробное до скуки каталогизирование прошлого, расцвёл гламур, но история - умерла. Смирение перед бюрократией, перед любой властью убивает историю.

БАЙКИ КАК ДОИСТОРИЯ

Историк - человек, который помнит. Был замечательный фантастический рассказ "Туннель под миром": как специалисты по рекламе построили на столе город в миниатюрными роботами, которым каждый вечер стирали память так, что они не помнили предыдущего дня, свою реакцию на рекламу и т.п. Большинство людей так и живут, но вдруг появляется Геродот.

Истории противоположно не беспамятство, а байки. Именно байки по сей день составляют большинство текстов, которые воспринимаются читателями как «исторические»: очерки в жёлтой и не очень жёлтой прессе, публистика, популярная литература (не следует путать с научно-популярной, разница как между фэнтези и фантастикой, алхимией и химией).

Байки есть порождение несвободы. Это та самая несвобода, от которой избавляет наука. Байки рассказывают друг другу заключённые, и даже историк, живущий в концлагере или просто в тоталитарной стране, обречён рассказывать байки. Байка сама по себе не ложь, это, скорее, очень ограниченный репертуар приёмов и стилей, которым в принципе можно описать реальность, только очень иносказательно – как алхимия иносказательно описывала реальные химические процессы.

К числу гениальных баек можно отнести воспоминания самих учёных, причём они тем ближе к байкам (и дальше от истории), чем в более жёстком социуме жили их авторы. Воспоминания Дарвина очень напоминают байки краткостью и отсутствием эмоций, а ведь мемуары большинства викторианцев пышные и радужные как пена от стирального порошка.

Лаконичность, сухость, отсутствие пафоса, нежелание делать какие-либо обобщения (между тем, как всякая настоящая история – как и всякий настоящий разум – есть обобщение) есть не только перенос в сферу истории особого языка толерантности, выработанного учёными. Этот язык теоретически – попытка убрать всё неясное из коммуникации, превратить речь в подобие формулы, но практически у академического языка цель другая – предотвратить личные конфликты среди исследователей.

Язык байки есть и самооборона от социального контроля, а уж Дарвину от непрошеных контролёров досталось побольше, чем любому Дизраэли. Так и великолепные воспоминания кораблестроителя Крылова, и байки математика Арнольда и многих других естественников ХХ века (стилистические восходящие к прозе Пушкина, вообще-то не получившей развития в русской литературе) – весёлый результат печальной российской несвободы. Велеречивые же мемуары «советских писателей», «философов», «историков» (и уже потихонечку появляющиеся мемуары постсоветских лакеев от культуры) суть мыльные пузыри, подымающиеся от ванны, в которой нежится очередной деспотизм.

К сожалению, светский деспотизм – не самый страшный. Арнольд пишет: «_В 1533 году в Париже заживо сожгли книгоиздателя за то, что он опубликовал «Зеркало грешной души» … Маргариты Наваррской. … Тогда же впервые здесь и сожгли и женщину-еретичку – школьную учительницу Марию Ла Катель, за то, что она читала детям Евангелие по-французски. Варфоломеевская ночь (1572 г.) никого уже не удивила_». Это – не история Франции XVI века, это – байка, описывающая историю взаимоотношений Церкви и гуманизма, описывающая намного точнее, чем многотомные издания, производимые ватиканскими и прочими сотрудниками на церковные деньги с целью доказать, что Церковь не так плоха, как кажется. Разумеется, Церковь не так плоха, как кажется, а церковные apparatchiks не так хороши, как кажется. Впрочем, «мемуары» Арнольда – очерк истории, в котором досталось по серьге всякому деспотизму: и российскому, и европейскому, и церковному, и светскому.

Классическая «зэковская» байка о том, как академик Бруно Понтекорво (Арнольд рекомендует его при этом как «итальянского аристократа» - гениальный эпитет, хотя абсолютно неточный) пирует в «шарашке» с Берией и говорит ему о своей невиновности, получая в ответ: «Были бы виновны, были бы расстреляны!», - намного более говорит о том духе, который правит Россией с 25 октября по сей день, чем обманка «Архипелага».

Положительная же история – история гуманизма – в байках Арнольда загнана в примечание о том, как художник Учелло, когда жена звала его ложиться спать, ответствовал: «Какая приятная перспектива!», - имея в виду перспективу, которую он сам и рисовал в этот момент на холсте. Изобретение перспективы в XV веке было намного важнее открытия Америки: открытия ведь делятся не на большие и малые, географические и негеографические, а на перспективные и бесперспективные.

*

Флоренский: "Людей-то я люблю, но очень не люблю их дел". Совсем как в анекдоте: "Гиви, ты помидоры любишь? Есть - да, а так - нет". Вот этой математизации души и противостоит история, которая любит не есть людей вместе с тапочками, выплевывая "дела", но которая ест "дела", осторожно оставляя в покое - и вводя в покой - людей.

*

АГРЕССИЯ КАК АНТИИСТОРИЯ

"Стаканчики гранёные упали со стола, упали и разбилися, разбилась жизнь моя - упали и разбилися, и больше не собрать, про жизнь мою суровую кому бы рассказать". Вот и определение истории: это попытка склеить стаканчики или, говоря языком Шекспира, собрать Шалтая-Болтая. А это ведь всего лишь разбитое яйцо. Что бы сделал император Клавдий, если бы ему в самом деле предъявили яйцо в доказательство того, что из мёртвого может выйти живое? Разбил бы яйцо. "Нельзя сделать яичницу, не разбив яиц", - вот лозунг, под которым делается анти-история: вереницы войн, убийств, насилия. Как будто смысл яиц в яичнице, как будто нельзя без яичницы! Одни разбивают яйца, а историки пытаются собрать разбитое - не для того, чтобы вылупился цыплёнок, а оттого, что человек, вопреки кажимости, есть существо, созданное собирать, а не разбивать.

ГЕРОДОТ - УБИЙЦА ИСТОРИИ

В ХХ веке родилась "история повседневности". Выражение странное, иррациональное - а что, какая ещё может быть история? "Повсевечности"?

"История повседневности" стала результатов наступления Частного Времени. Частное Время пришло на смену Общему Времени, Коллективному Времени. Можно назвать его ещё "политическим временем" - и тогда вся предыдущая история будет "политической историей". Именно эту историю создал Геродот, именно эту историю изучают в русских государственных институтах и почти исключительно её преподают в школах большинства стран (хотя история повседневности и в школах прокладывает себе дорогу).

"История повседневности" и "политическая история" соотносятся не как деревья и лес. Частное лицо - не дерево, общество - не лес. Там, где общество подавляет личность, господствует не история повседневности, а анти-история, "быт", "мещанство". Это вообще нечеловеческое существование. В зоопарке нет "истории повседневности", есть лишь история кормежёк, сношений, выкидывания падали. Человечество ещё во многом пребывает в зоопарке, который само себе устроило. Описание того, как в Освенциме развлекались надзиратели - не "история повседневности", это - а-история. Вот описание того, как в Освенциме страдали и гибли заключённые, это - история. Назвать это "историей повседневности" можно, но ведь нельзя? Так вот, жить надо так, чтобы нельзя было считать твою жизнь "историей повседневности", а чтобы это была просто история. Для этого вовсе не обязательно страдать, болеть, быть маргиналом, заключённым, больным и т.п. Для этого надо просто быть. Частным лицом - лицом, а не кулаком.

Что до Геродота, то ведь именно он заложил представление о политике как деле грязном - лживом, эгоистическом, несовместимом с жизнью. Все его герои - насильники. О, конечно, они "отстаивают свободу". Важная деталь: свою. Вторая важная деталь: отстаивают насилием. Спасибо, достаточно. Свободу свою они, возможно, отстояли, но историю свою потеряли - история есть у Эсхила, Сократа, Фидия, но не шлемоблещущих и щитогромыхающих.

ОБЪЕКТИВАЦИЯ И ИСТОРИЯ

Бердяев и Бубер одинаково представляли историю как объективацию - отчуждение времени от человека, омертвение настоящего. Эмоционально они реагировали противоположно. Бердяев тосковал от невозможности вечного настоящего, мучался от того, что всякий творческий порыв охладевает, никогда не становится тем, что было замыслено человеком-творцом. Бубер же радовался: "Невозможно жить в чистом настоящем: не будь предусмотрено его преодоление, быстрое и основательное, оно изничтожило бы человека. Но можно жить в чистом прошлом, собственно, только в нём и возможно устроение жизни. Надо лишь заполнить каждое мгновение опытом и использованием, и оно перестанет жечь".

Правда, и Бубер ставил условие: нельзя жить, не превращая отношения "я - ты" в отношения "я - оно" (что и есть история), "но тот, кто живёт лишь с Оно, тот не человек". "История" есть выявление связей, иногда - творческое создание связей между опытом там, где вообще-то никакой связности нет. Однако, если остаются только связи, исчезает опыт.

ПОКОЛЕНИЯ

Человек отказывается от потомства сознательно, отказывается с удовольствием и облегчением, словно не только роды, но и дети противны его природе. Он размножался, оказывается, не из инстинкта. Дети были его долгом – долгом обществу, и из страха быть презираемым за бездетность человек рожал.

Это не означает, что человек – существо, ненавидящее потомство. К тем сравнительно немногим детям, которые появляются в такой культуре, люди относятся словно к хрупким драгоценностям, и сознательно увеличивает время его созревания, прибавляя к биологическим полутора десяткам лет еще столько же времени для созревания интеллектуального. Вот почему в таких обществах время, отмеченное влиянием одного поколения, увеличивается до трети века.

Биологически «одно поколение» живет два десятка лет. Это лучший возраст для обзаведения потомством. Если бы человек был просто животным, он бы не мог по своей воле отложить рождение потомства или вовсе от него отказаться. Человек же, чем лучше живет материально и чем свободнее политически, тем чаще отказывается от произведения на свет потомства.

Хронологический способ написания истории есть тот тезис, с которого начиналась история. В начале были летописи, погодные записи. С семнадцатого века этот принцип был упразднен, оттеснен в приложения, в сугубо информационные “хронологии”, а собственно историей стал считаться поиск смысла в событиях, разрозненных по годам. Это было замечательно, но одновременно без всякой логической связи историю стали воспринимать как соединение нескольких слабо связанных процессов или департаментов: политика, экономика, религия, культура. Окружающий мир ведь именно так воспринимали и воспринимают по сей день: все разложено по полочкам, по министерствам, по разным программам передач. Животные — отдельно, развлечения — отдельно, спорт — отдельно, частная жизнь — отдельно, политическая — отдельно. Можно и естественно для верующих людей писать историю Церкви, изолируя ее от истории всего остального мира. Как после этого не стыдно жаловаться на то, что мир изолирован от Церкви — мы же участвуем в возведении перегородки. Впрочем, “мира” более не существует. Не просто мир изолирован от Церкви, а внутри мира все изолировано друг от друга: частная жизнь от общественной, национальная от культурной.

Если взять собственно историю Церкви — любую, от многотомной академической до тоненького пособия — то обнаруживается, что и истории Церкви нет, а есть история отдельных церковных ведомств. История права, история литургики, история иерархии, история духовности, история сношений со светскими правительствами...

Разумеется, нужен аналитический взгляд на цельный процесс, но анализ должен быть временным и должен быть направлен на синтез. Мы же, разложив историю, забыли ее сложить, и в результате утратили чувство историчности как чувство целостности. Читатель летописи лучше понимал историю, чем читатель современных книг о ней. Читатель летописи, во всяком случае, понимал историю целого, а читатель современных исторических книжек узнает историю обломков. Делу совершенно не помогло появление историософии, попытка взглянуть на историю с высоты птичьего полета, пофилософствовать о ней. Философия истории не заменяет истории, потому что не дает синтеза, а лишь изучает особый раздел истории — у каждого философа истории свой интерес, но обычно это культура. Утрата факта, утрата хронологического чувства из временной технической уловки, помогающей понять тот или иной процесс, стала подлинно смертью истории. В моей истории я, естественно, пытаюсь вернуть факт. Конечно, я не пишу летописи. Хронология лишь стержень, помогающий синтезировать накопленное в различных “департаментах”. Более того, хронология есть стержень не словесный, а цифровой. Но и проза становится поэзией, когда в нее вносится нечто совершенно математическое: ритм.

Поколения существуют не только в рамках одной семьи. В истории страны, научной школы, даже учреждения тоже вдруг выделяются люди одного года рождения, и они оказываются поколением, по отношению к которому все остальные определяют свое положение. Было поколение 1935 года рождения, «шестидесятники» и примкнувшие к ним – кто на пять помоложе или постарше. Следующее поколение, как это обычно и бывает, моложе на лет эдак на семнадцать – 1952 год всплывает вполне естественным образом. Для этого поколения двадцатый съезд и даже Чехословакия ничего по молодости лет не значили, зато слова «Ленинский зачет» и «БАМ» сидели в печенках. Это не дети застоя, это плоть и кровь застоя, это люди, которые всю молодость дышали в абсолютно безвоздушном пространстве, своего рода ихтиандры пустоты. Предыдущим поколениям делалось дурно, когда перекрывали привычный кислород, это поколение глотнуло нормальной жизни, когда уже поздно легкие деформировались. В результате у честных и у подлых, у циников и у людей благородных, если они тянут к 52-му году, а не к 35-му и не к 69-му, изрядная приспособляемость (ведь выжили практически в вакууме) соседствует с не менее изрядным неумением общаться, непониманием того, что такое общение, которое для нормальных людей естественно как дыхание зачем оно нужно, в чем его сладость, польза и горечь. Такой человек может манипулировать словами и людьми нагло и беспринципно, так что окружающие будут отказываться верить, что ими манипулируют, как не верят в существование человека-амфибии, и правильно делают. Но, конечно, даже человек, созревавший в эпоху всеобщего увядания, свободен - и поколение 52 года знает своих святых, своих героев, покаяние и преображение. Сделать выбор никогда не поздно – это же все-таки не астрология, а хронология.

"Возрастная мудрость" и есть такая память: ты помнишь, что вот эта вроде бы настоящая партия -- всего лишь содержанка тайной политической полиции, что вот этот вроде бы демократ не только был стукачом, но и оправдывал свое стукачество идеей, что вот эти титаны мысли -- всего лишь карлики, выглядящие гигантами благодаря тому, что гигантов выжали за границу. Как скверно быть молодым, когда ты не знаешь еще изнанки и все принимаешь за чистую монету. Не все имеют в себе задор Буратино -- взять и проткнуть носом нарисованный очаг. Но всякому приходится видеть, как твои сверстники конструируют искусственный очаг и выдают его за настоящий. И тогда хочется кричать молодым: берегитесь, это фальшак!

Кричать, кстати, не надо. Но и молчать не надо, надо совершенствоваться в искусстве речи. Поэтому, кстати, историк не может быть циником (и я не циник): циник тянет одну ноту, он бойкотирует окружающий мир, не видет смысла в сообщении ему чего-либо кроме "все фигня" и в общении с ним. Историк противостоит цинику, поскольку говорит: зло обратимо, зло разрушаемо и побеждаемо, зло и обман -- князья мира сего сего, но они не Бог. За нарисованным очагом есть настоящий театр, а настоящий театр есть лучшее доказательство того, что весь мир -- не театр, и люди -- не только актеры, но и просто люди.

*

Историки либо ориентированы на недавнее прошлое, на человека - тогда они больше о нём и пишут, либо на прошлое давнее, а главное - идеальное, "божественное". Поэтому в "светских" учебниках истории иногда первые 17 веков после рождества Христова пробегаются скороговоркой, им уделяется десятая часть книги, а потом девять десятых - о "новом времени". Наоборот, чем более архаичен церковный автор, тем больше он пишет о прошлом. Девять десятых книги Шмемана "Исторический путь православия" о первом тысячелетии этого "пути", а затем немножко - об истории последующей. Архаизм не равен консерватизму. Шмеман архаичен, но не реакционен. Есть множество вполне современных - то есть, описывающих историю христианства "по нарастающей", с преимущественным вниманием к модерну - исследований, но они вполне реакционны по своей идеологии, да и вообще по наличию "идеи". Это архаизм в модерной шкуре, тогда как Шмеман - типичный модернист в шкуре архаики.

В 2006 г. многие все газеты написали про смерть Грегорио Фуэнтеса, испанца с Кубы, родившегося в 1897-м году, друга Хемингуэя. Наверное, большинство писавших "Старика и море" не читали", да и повесть из разряда тех, которые в каждом поколении переписываются с неукоснительным оставлением старого пафоса в новых мехах - "Алые паруса", "Чайка по имени Джонатан Ливингстон"... Но завораживает магия чисел: родился в XIX-м веке, умереть в XXI-м. Хотя, откровенно говоря, заснуть в одиннадцать вечера одного дня и проснуться в семь утра следующего - не менее завораживающее событие, просто привычное. До поры привычное...

*

Александр Кустарев (24.9.1998, Независимая газета) критикует авторов "Черной книги коммунизма" за осуждение коммунистического режима и марксизма вообще как преступления. Главные доводы: большевики лишь использовали марксизм для прикрытия своих жестокостей, коммунизм есть часть общего духа прогрессизма, "если мы сегодня объявим коммунистические режимы преступными, то это в принципе открывает ворота для пересмотра всей истории человечества". Судить коммунизм бессмысленно якобы и потому, что "никакой коммунизм не овладеет умами, если в обществе нет революционной ситуации. Но зато если она возникнет, то ничто не спасет нас от коммунизма, или нацизма, или религиозного фундаментализма, или от чего-то там еще". У всех аргументов Кустарева одно слабое место — они в одинаковой степени оправдывают (или не оправдывают) и коммунизм, и нацизм. Почему Кустарев не защищает нацизм и не требует отменить запреты на пропаганду нацизма? Что за софистика - уравнивать религиозный фундаментализм (непонятно, какой) с коммунизмом? Если речь идет о южных баптистах — они далеко не коммунисты, а если о талибах - они подлежат такому же международному суду, как коммунисты. Кустарев в принципе отрицает суд истории ("История - это прежде всего коллективный мемуар. Она всегда будет полем одновременных игр (это не только борьба) науки, идеологии, мифологизации, сопереживания и мысленного воспроизведения в летописных повествованиях и романах, все более трудно отличимых друг от друга"). Не так уж трудно отличить летопись от романа — для человека образованного это даже обязательный труд, равно как и участие в суде истории, где каждый — присяжный. История есть прежде всего реальность, и осмысление истории есть не коллективный, а очень личный мемуар. Жизнь и есть постоянный "пересмотр истории", иначе бы и сегодня нами правили ашшурбанипалы и нероны. Только палачи желают, чтобы история была одной-единственной, причем именно с его, палача, точки зрения, а жертвы-де пускай вливаются в этот "коллективный мемуар". Кустарев исходит из уверенности, что нет истины и лжи, а если и есть, то различить их невозможно. Можно только посочувствовать человеку, который так глядит на мир, — если он только так глядит, а не поступает с людьми соответственно (иначе следует посочувствовать тем, кого он вовлекает в "коллективный мемуар").

ИСТОРИЯ ИЛИ СМЕРТЬ

"Смерть — один из лучших проповедников", - замечание баптиста В.Попова, особенно искреннее в своей мимолётности и совершенно не исключительно баптистское. Одна беда: смерть может проповедовать только о себе. Ноль, умножающий ноль, есть ноль. Бить по нервам напоминаниями о смерти нетрудно, но за такого избитого что дать? В смерть веруют христиане или в воскресение? Вера, стоящая исключительно на памяти смертной, есть вера мытаря - мытаря не покаявшегося, а нераскаянного, для которого налоги и смерть есть две высшие реальности. Иисус освобождает от налогов и от смерти, потому что уплачивает налог и умирает, а потом воскресает. "Смерть учит" - чему? что всё преходяще и тленно? Этому и житие любого таракана учит. Смысла в этом учении нет, это пошлость и ложь, ибо ничто не преходяще и ничто не тленно. В этом и заключается главный риск жизни. Иезуитское "помни о смерти" - пустышка, род духовной мастурбации, не предотвращающей никакого греха, такой же прочный фундамент для властолюбия и садизма как и полное о смерти беспамятство.

Подлинно помнит о смерти Монтень и его островная тень - Гамлет. Для них смерть подлинно есть, есть ноль. Классическая же аскетика, со стоиков до иезуитов, помнит о смерти не как о нуле, а как о ничто. Неудивительно: античность и Средние века не знали нуля и не оперировали нулём. Современный человек, даже неверующий, более "помнит смерть", чем расчесавший себе эмоции до крови пустынник, ибо смерть для современного человека есть нечто, включённое в расчёты, а не отвергающее всякие расчёты. Это делает и воскресение подлинно нужным и реальным, а не мифической "победой над смертью". Выкинуть ноль из математики - разве это победа? Это уничтожение всей математики, а не только нуля. Вполне помнит о смерти тот, кто продлевает жизнь до максимально возможного предела, кто изгоняет из жизни всякое насилие, властвование, ложь.

"Память о смерти" в дохристианском понимании - к сожалению, преобладавшем и в христианстве - есть социальное явление. Человек не о смерти помнит, а о своём ничтожестве. Человек смертен, социум же кажется бессмертным. На самом деле, всё прямо наоборот. Поэтому на деле культура, в которой поощряется "память о смерти", глубоко антисоциальна, она разрушает общество, ибо разрушает человека, единственную реальную часть общества.

"Память о смерти" равнодушна к истории и в истории нуждается не больше, чем халиф - в Александрийской библиотеке. Зачем писать историю, зачем хранить семейные фотографии, писать воспоминания, если "река времён в своём стремленьи уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья...". Память о воскресении прямо противоположна: она рождает историю, причём это история не войн, а мира, история повседневности. Свет Христа разгоняет тьму, бледнеют и выцветают придворные хроники, пышные парады, но в этом свете начинают ярко сверкать как бриллианты всё, что и составляет жизнь - поцелую, размышления, прогулки, еда, работа, отношения. Всё это не нужно для самого воскрешения (вопреки механическому мышлению Николая Фёдорова), но всё составляет цель воскресения - восстановление человека во всей полноте его призвания, разума, любви.

*

Ярослав Ивашкевич заметил, что умерший человек похож на камень, брошенный в воду. Камень опускается на дно, круги от падения расходятся всё дальше, но делаются при этом всё слабее, главное же: "Вода-то разглаживается, но камень лежит на дне и формирует это дно" (Ивашкевич Я. Похороны посла // Новая Польша. - №2. 2009. - С. 53). Образ, однако, поворачивающийся против намерений автора: ведь реальная река течёт отнюдь не по воле дна. Напротив, река размывает дно, преодолевает его, превращает не только камни в песок, но даже скальное основание своего ложа - в ничто. Историк и противостоит этому уничтожению - словом.

МАНИПУЛЯЦИИ ИСТОРИЕЙ

История как поиск прецедентов, доказательств в прошлом, претендует быть арбитром, разрешать споры, но ничего не разрешает и никогда страсти не успокаивает. Все равно решает всё сила, а не аргументация, и аргументы "от прошлого" выглядят убедительными лишь, когда подкреплены полицией. Иногда, впрочем, к истории взывают, чтобы убедить тех, кому прошлое важно именно как "святыня". Но ведь такие люди не слабы духовно, а извращены духовно. Мы втягиваемся в зависимость от якобы "слабых". История драгоценна именно тем, что это жизнь реальных людей, и поэтому любящие историю люди - историки - страдают, когда история делается предметом идеологических споров, когда её делают идолом - большим или разбирают на множество маленьких идолов-аргументов.

СМЫСЛ ИСТОРИИ ПО-КРЕМЛЁВСКИ

«Не будет ли это предприятие или, чтоб еще более, так сказать, выразиться, негоция, - так не будет ли эта негоция несоответствующею гражданским постановлениям и дальнейшим видам России?»

Манилов

«А первый зэка, он с Севастополя,
Он там, чёрт чудной, Херсонес копал,
Он копал, чумак, что ни попадя,
И на полный срок в лагеря попал.
И жену его, и сынка его,
И старуху мать, чтоб молчала, б...дь!
Чтобы знали все, что закаяно
Нашу родину сподниза копать!»

Галич

«Обобщение и анализ информации о фальсификации исторических фактов и событий, направленной на умаление международного престижа Российской Федерации»

Медведев

История есть обобщение и анализ информации сподниза, направленные на умаление престижа дальнейших видов.

Кротов

ИСТОРИЯ УМЕРЛА! ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИСТОРИЯ!!!

Вера в Бога, Который участвует в человеческой истории (создаёт, судит, стремится вернуть к Себе) изменила восприятие времени. История из бесконечного чередования циклов рождения, расцвета и увядания превратилась в прямую линию. Христианство этим очень гордится. Ещё не так давно подчеркивалось, что лишь христианство – «историческая религия», которая интересуется прошлым, видит в нём смысл, и этот смысл есть торжество христианства.

У этой взгляда есть два изъяна.

Один маленький, случайный – всё-таки тут не о «христианстве» разумнее говорить, а о библейской вере. «Историчность» христианства появилась раньше Нового Завета и не является его монополией.

Второй изъян в том, что вера в то, что у существования человечества есть сюжет, ещё не означает наделения истории смыслом. Кольцо не превращается в стрелу. Просто набор колес (спираль) суживается до одного кольца. История начинается в раю, там же и закончится. Пожалуй, это даже менее вдохновляющий взгляд на историю, чем сравнение её с цветком, потому что тут не может быть расцвета. Какой уж расцвет в грехе!

Нет в этом взгляде на историю как уход и возвращение ничего принципиального нового в сравнении со взглядом тех народов Средиземноморья, которые полагали, что в начале был Золотой век, а потом всё шло по нисходящей. Рай – Золотой век, затем всё хуже и хуже. Распятие Сына Божия трудно признать достижением, которым стоит гордиться. Это, конечно, «осевое» событие, только сделать Бога осью – или вынудить любящего тебя Бога стать всего лишь осью в телеге мировой истории – не слишком это триумф.

К тому же триумфализм, уместный в XIX веке, когда церковные институты цвели и пахли на всю планету, стал совершенно неуместен в XX веке, к концу которого христианство в лучшем случае превратилось в не очень заметное явление культуры, а в худшем – в разновидность агрессивной идеологии, сопротивляющейся именно развитию истории, тянущей людей в прошлое.

Сам Создатель посмеялся над теми, кто пытался превратить Его в некоего триумфатора. Вера в Христа помогает человеку стать личностью, и личность эта – а не государство, не церковные учреждения – оказывается главным в творении. Только вот существование личности невозможно представить как успех или неуспех. Тем более не исчерпывается личность ростом и увяданием, это в ней от животного или растения, не от человека, тем более, не от Бога.

Это не означает, что с открытием личности закрывается история. История отменяется лишь как история побед и одолений, учреждений и народов. Так это и замечательно – нет ничего скучнее такой истории, любой школьник скажет. Такая история хоть сколько-то интересна, когда касается человека, но история совсем чужой страны всегда скользит мимо сознания.

На первый взгляд, вместе с сюжетом история умирает – и циклическая, и подобная стреле. Смысл уходит. Похоже на «смерть романа»: уходит сюжет, уходит и роман, остаётся бессвязный хаос событий и чувств. В литературе это ругают как «постмодернизм».

Смерть сюжета, взгляд на историю не как на роман или драму, не убивает историю, а воскрешает человека. Ведь человек не живёт в драме или в романе. Жизнь человека бесконечно разнообразнее и интереснее – если это именно личная жизнь, а не тупое прозябание в «триумфальной истории». Рай не потому будет рай, что жизнь закончится и начнётся вечное бряцание на арфе, а потому что именно в раю полностью развернётся бесконечность человека. Эту бесконечность нельзя загнать ни в схему «расцвет – увядание», ни в «поражение – победа», «ошибка – исправление». Смерть «большой истории», «государственной истории» есть освобождение миллиардов частных историй. «Смерть сюжета», «смерть автора» есть рождение бесконечно сложного сюжета, открытие Бога воистину неописуемого и подлинно вечного, неисчерпаемого.

История Русской Церкви Евгений Голубинский гГлаву о митрополите Максиме заканчивает словами:

«Желательно было бы созерцать перед собой живой образ митрополита, замечательного по всему; но летописи наши не дают ни единой черты и ни единого штриха этого образа. Единственным своеобразным утешением служит только то, что и далее не ожидают нас живые образы…» (II, 1, 89).

Что может быть хуже живой души, описывающей души безжизненные? Может быть, мёртвая душа, которая описывает жизнь души живой? С наслаждением, как вампир, чтобы описание чужой жизни немножко заменило свою... Это и есть идолопоклонство в чистом виде. Идолопоклонник не умеет чужую жизнь описать творчески - то есть, живо, передав умершему часть своей жизни (и благодаря этому став ещё живее). Он лишь и другого делает ещё мертвее, и себя. Причина почти всегда - взгляд на мир через мертвенный моноколь власти.

Напротив, историк всегда должен быть живее тех, кого описывает. Написание истории есть единственный доступный человеку вид воскрешения мёртвых. В этом смысле история не есть рассказ о том, что было. История рассказывает о том, кто есть.

ДЕТЕРМИНИЗМ И ВЕРА

Архиеп. Денверский Чарльз Чипут очень по-американски прокомментировал афоризм: "История есть рассказ о встрече характера и обстоятельств": "Люди делают историю".

С одной стороны, это абсолютно атеистический комментарий. "Сам кузнец своего счастья". С другой стороны, современный атеист это, скорее, Амброз Бирс, и скажет он что-нибудь вроде "История есть отчёт паталогоанатома о встрече характера и обстоятельств".

Оптимизм неожиданно от верующих в прогресс перешёл к верующим в Бога. Правда, не ко всем. Преобладает среди американцев, миллионеров, архиепископов.

Можно, конечно, сказать, что "обстоятельства" - это псевдоним Бога, которым пользуются современные верующие.

С таким же успехом можно сказать, что "козлы" - это псевдоним для верующих, которым воспользовался Господь Иисус Христос.

Это не означает, что история есть рассказ о встрече Бога и людей. Эта встреча внеисторична. История описывает результаты этой встречи (равно как и встреч несостоявшихся). Вере принадлежит не будущее, вере принадлежит вечное.

*

Юрий Олеша вспоминал, как гимназистом боялся латыни, при изучении которой была важна каждая деталь, и как успокоительно выглядела на этом фоне история, предмет "длительный, льющийся, обходящийся без того, чтобы внимание было постоянно напряженным" ("Ни дня без строчки"). Язык механичнее того, о чем говорится, а история и есть все, что может быть и должно быть сказано. Речь это лодка, в которой плывут по реке - и история и есть эта река.

В девятнадцатом веке, когда вера в прогресс была в расцвете, защитники христианства стали подчеркивать, что лишь с Евангелием история приобретает смысл и направленность. В других религиях-де время циклично, а в христианстве появляется завязка и неповторимый финал. Вера в прогресс окончилась, и стало видно, что конец сам по себе не придает истории смысла. Бог Библии слишком добр и свободен, чтобы придавать какое-то абсолютное значение деяниям человеческим. В этом смысле христианство антиисторичнее язычества или неверия.

*

Принято считать, что христианская надежда побеждает языческий трагизм. Нет, христиане не слащавые оптимисты. Более того: существует христианский трагизм, более глубокий, чем трагизм языческий. До Христа трагедия есть столкновение свободы и рабства, после Христа трагедия есть столкновение любви и свободы.

*

ИСТОРИЯ ТЕЛА ИЛИ ИСТОРИЯ ПРАХА

Историки ХХ века открыли в истории всё то, что составляет суть частной жизни: телесность, быт, интимность, индивидуальность. Каждый изучает то, чем живёт. Кто жил политикой, изучал историю как историю политики. Точнее, понуждал историков именно так и только так смотреть на историю. Буржуа, мещанин, обыватель не завоёвывает, а зарабатывает, его жизнь подлинно – «живот», животу продаёт, на вырученное не стелу воздвизает, а водочки с огурчиком животу своему. С точки зрения аристократа, это бессмысленно, - не бывает же истории у туалета или з…цы. А вот и бывает, и выходят книжки «История попы», «История клозетов».

Конечно, есть абсолютно чёткая грань между антикварным магазином и столом историка, между бессодержательным описанием быта и подлинно историей быта и тела – той «физиологией» повседневности, блестящие примеры которой создал ещё Бальзак. Любителей истории меньше любителей описаний. Эти описания могут быть не так фантастичны, как жёлтая пресса (хотя могут и быть именно такими), но они столь же ориентированы на физиологию человека, а не дух.

Историк пишет историю лифчиков для человеческого в человеке, бульварные историософы пишут историю лифчиков для животного в человеке. Историк озадачивает и ставит вопросы, бульварный историософ «закрывает тему» или, в крайнем случае, почёсывает читателю между лопаток. «Понимаю.-с, Вам непосдручно разглядеть, что такое Ваша жизнь, так вот я Вам превосходнейшим образом всё опишу так, чтобы не осталось неясного и нерешённого»,

Между откровенной бульварщиной и историей много оттенков. Казённые исторические труды, например, адресованы к животному в человеке – к животной власти доминирования, власти, ради которой человек соглашается мучаться, читая занудное, бессмысленное перечисление «фактов», тщательно изолированных от жизни. Сто семинарий открыто… Двести диссертаций по роли парторганизаций во Второй мировой войне… Авраам роди Исаака… А чего ради роди? Кого готовили и подготовили сии семинарии? Зачем давать роль парторганизациям? Впрочем, именно потому, чток казёнщину читают исключительно ради карьеры, на поверхности всё-таки бульварщина яркая, за которую платят не официальные структуры, а частные лица из своеого кармана, не для карьеры, а для развлечения.

Типичный случай – превращённые в солидные тома «истории» советских десятилетий Л.Парфёнова, где колготки и академик Сахаров одинаково превращаются в пустые значки. Телесное тут превращается в «тельное», не история рассказывается, а перечисляются составные элементы небытия, человеческое расчеловечивается, остаётся лишь скотский прах.