Жак ле Гофф: Интеллектуалы в Средние века (original) (raw)
Гофф ле, Ж. Интеллектуалы в средние века. Долгопрудный: Аллегро-Пресс, 1997.
ВВЕДЕНИЕ
К концу средневековья пляска смерти охватила различные сословия мира сего — те. различные социальные группы — и влекла их в небытие, в коем находило удовлетворение мироощущение эпохи упадка Наряду с королями, дворянами, церковниками, буржуа, выходцами из народа в это действо часто была вовлечена фигура клирика, который далеко не всегда равнозначен монаху или священнику Этот клирик происходил из рода интеллектуалов, берущего начало в западном средневековье Почему мы избрали это имя для названия нашей небольшой книги? Оно не является результатом произвольного выбора Среди множества определений — люди науки, ученые, клирики, мыслители (терминология, относящаяся к миру мысли, никогда не отличалась определенностью) — слово интеллектуал обозначало область с хорошо очерченными границами. Это были школьные учителя, мэтры Впервые оно произносится в эпоху раннего средневековья, затем получает распространение в городских школах XII века, а в XIII веке переходит в университеты. Так именуют тех, чьим ремеслом были мышление и преподавание своих мыслей Этот союз личного размышления и передачи его путем обучения характеризовал интеллектуала. Пожалуй, вплоть до нынешней эпохи эта среда никогда не имела столь четких очертаний и такого сознания собственной значимости, как в Средние века. Из‑за двусмысленности термина clero (клирик, клерк) в средние века искали другое имя и вслед за Сигером Брабантским окрестили эту фигуру philosophus Я сознательно избегал его, поскольку философ для нас — совсем иной персонаж. Это слово было позаимствовано у античности. Во времена Фомы Аквинского и Сигера философом по преимуществу. Философом с большой буквы был Аристотель. Но в средние века таковым был христианский философ. В нем находил свое выражение идеал школ с XII по XV вв. — идеал христианского гуманизма. Однако гуманист для нас опять‑таки означает другой тип ученого, а именно: ученого Возрождения XV — XVI вв., который как раз противопоставлялся средневековому интеллектуалу.
Иными словами, за пределами этого очерка, которому я дал бы подзаголовок «Введение в историческую социологию западных интеллектуалов», не будь он столь амбициозным и не будь здесь риска злоупотребить изрядно затертыми на сегодняшний день терминами, — останутся замечательные представители богатой средневековой мысли. Ни мистики, уединенные в своих кельях, ни поэты или составители хроник, удалившиеся от мира школы и погруженные в иную среду, не появятся здесь, а если речь о них и пойдет, то лишь эпизодически, чтобы указать на их отличие. Даже гигантский силуэт Данте, истинного властителя средневековой мысли, отбросит здесь лишь слабую тень. Если он и посещал университет (а был ли он действительно в Париже, бывал ли в Соломенном проулке?), если его произведения и стали в Италии конца XIV в. текстами, требующими ученого толкования, если фигура Сигера и возникает в его «Раю» в казавшихся странными стихах, то по темному лесу он все же следовал за Вергилием, шел иными путями, отличными от тех, что были проложены толпами наших интеллектуалов. Рютбеф, Жан де Мен, Чосер, Вийон будут упоминаться здесь лишь потому, что на них наложило свой отпечаток пребывание в школе.
Поэтому речь в книге придет только об одном аспекте средневековой мысли, только об одном типе ученых. Я не игнорирую ни наличия, ни важности других духовных семейств, других духовных учителей. Но меня привлекла фигура интеллектуала, имеющего свою собственную историю. Она кажется мне весьма примечательной и значимой для истории западной мысли, будучи к тому же четко определимой социологически. Но было бы ошибкой говорить о ней в единственном числе, когда мы находим такое многообразие (надеюсь, страницы этой книги отразят его). От Абеляра до Оккама, от Альберта Великого до Жана Жерсона, от Сигера Брабантского до Виссариона — сколько темпераментов, характеров, различных и противоположных интересов!
Ученый и профессор, мыслитель по профессии, интеллектуал может определяться и некоторыми психологическими чертами, способными вклиниваться в мир духа, становиться некими складками характера, могут затвердевать, делаться привычками, даже маниями. В силу своей рассудительности интеллектуал рискует впасть в рассудочность. Своей наукой он все иссушает. Разве не разрушает он своей критикой, не дискредитирует своей системой? В сегодняшнем мире предостаточно разоблачителей интеллектуала, делающих из него козла отпущения. Если средние века и высмеивали закосневших схоластов, к нему они не были так несправедливы. Они не возлагали на университетских преподавателей вину за потерю Иерусалима, за поражение при Азинкуре — на студентов Сорбонны. Средневековье умело видеть в разуме страстное стремление к справедливости, в науке — жажду истины, в критике — поиск лучшего. Недоброжелателям интеллектуала через века отвечает Данте, поместивший в Рай и примиривший в нем трех крупнейших интеллектуалов XIII века: Св. Фому, Св. Бонавентуру и Сигера Брабантского.
ЧАСТЬ I. XII ВЕК. РОЖДЕНИЕ ИНТЕЛЛЕКТУАЛОВ
Возрождение городов и рождение интеллектуала в XII в.
Вначале были города. Интеллектуал средневековья на Западе рождается вместе с ними. Он появляется вместе с их расцветом, связанным с развитием торговли, промышленности (скажем скромнее — ремесел), как один из тех мастеров, которые водворились в них под влиянием разделения труда.
Ранее действительной специализации людей отвечало разве что подразделение социальных классов, предложенное Адальбероном Ланским: те, кто молится, — клирики; те, кто защищает, — Дворяне; те, кто работает, — крестьяне. Обрабатывающий землю серв был одновременно и ремесленником. Благородный воин был в одно и то же время собственником, судьей, управляющим. Клирики — прежде всего монахи — нередко исполняли сразу все эти обязанности. Духовная работа была лишь одной из сфер их деятельности. Она не была самоцелью, но подчинялась общему порядку их жизни, отданной Богу. Живя в монастырях, они могли по случаю становиться преподавателями, учеными, писателями. Но это было чем‑то преходящим, вторичным для личности монаха. Даже те из них, в ком угадывались интеллектуалы грядущих столетий, еще не были таковыми. Алкуин представлял собой прежде всего высокопоставленного чиновника, министра культуры при Карле Великом. Луп из Ферье — прежде всего аббат, пусть интересующийся книгами и охотно ссылающийся на Цицерона в своих письмах.
Человек, чьим ремеслом станут писательство и преподавание (скорее, и то, и другое одновременно), человек, который профессионально займется деятельностью преподавателя и ученого, короче говоря интеллектуал, появится только вместе с городами.
Его появление станет ощутимым лишь в XII веке. Конечно, средневековые города не вырастали на Западе вдруг, как грибы. Историки обнаруживают их уже вполне готовыми в XI, в Х веках, и чуть ли не каждый номер специализированного журнала сообщает нам о новом, все более отдаленном по времени возрождении городов.
Разумеется, города всегда были на Западе, но «останки» римских городов времен поздней империи прикрывали своими стенами горстку жителей, окружавшую военного, административного или религиозного правителя. Таковы прежде всего города, где размещались епископства, — в них жило незначительное число мирян, меньшее, чем священников, и не было иной экономической жизни, кроме небольшого местного рынка, служащего удовлетворению повседневных нужд.
Видимо, под воздействием мусульманского мира, который требовал поставок сырья для огромного городского населения Дамаска, Фустата, Туниса, Багдада, Кордовы с варварского Запада, — леса, мечей, мехов, рабов — стали появляться эмбрионы городов, «порты». Они были самостоятельными либо прилеплялись к епископальным центрам и военным «бургам» Х в. (быть может, даже IX в.). Но этот феномен в полной мере заявит о себе только в XII веке и тогда основательно изменит экономическую и социальную структуру Запада, а движение коммун потрясет политические структуры.
К этим революциям добавится еще одна — культурная. А к зарождениям и возрождениям присоединится еще одно — интеллектуальное возрождение? Очерк истории его главных участников и перевоплощений их преемников — вплоть до конца того, что называется средневековьем, вплоть до другого возрождения — и будет темой нашей небольшой книги.
Каролингское возрождение — было ли оно?
Если трудно признать подлинным и законченным возрождение городов до XII века, то разве можно пройти мимо тех перемен в области культуры конца VIII — первой половины IX вв., которые традиционно именуются Каролингским возрождением?
Не отрицая последнего, не говоря, подобно иным историкам, о так называемом возрождении, мы хотели бы уточнить его границы.
Для возрождения у него отсутствуют те количественные показатели, которые предполагаются самим этим понятием. Да, повысился уровень культуры детей аристократов, учеников дворцовой школы, тех из клириков, кто обучался в немногих крупнейших монастырских и епископальных центрах. Но одновременно Каролингское возрождение практически положило конец остаткам начального образования, которое меровингские монастыри распространяли среди детей из окрестных деревень. Во время великой реформы бенедиктинского ордена 817 г., на которую императора Людовика Благочестивого вдохновил св. Бенедикт Анианский и которая заключалась в замыкании на себе самом первоначального бенедиктинского монашества, «внешние» школы монастырей были закрыты. Ренессанс для замкнутой элиты — крайне малочисленной — должен был послужить клерикальной Каролингской монархии небольшим питомником, выращивающим чиновников и политиков. Республиканские учебники французской истории заблуждаются в своих восхвалениях Карла Великого (кстати, неграмотного), делая из него покровителя школ и предшественника Жюля Ферри.
Кроме такого подбора кадров для монархии и церкви, интеллектуальное движение Каролингской эпохи не проявляло ни апостольского рвения, ни бескорыстия в своих делах и помыслах.
Прекрасные манускрипты эпохи были предметами роскоши. Время, уходившее на переписку, на совершенство письма (каллиграфия еще более, чем какография, — признак эпохи бескультурья с чрезвычайно малым спросом на книги), на украшение их со всем возможным великолепием для дворца, для нескольких светских или церковных магнатов, говорит о минимальной скорости оборота книг в те времена.
Более того, эти книги создаются не для того, чтобы их читали. Они осядут в сокровищницах церквей или богатых частных лиц. Это прежде всего экономические, а не духовные ценности. Пусть иные из авторов, копирующие фразы древних писателей или отцов церкви, утверждают превосходство духовного содержания книги. Им верят на слово, что только помогает увеличить материальную цену книг. Карл Великий распродал часть своих прекрасных рукописей, чтобы раздать милостыню. Книги рассматриваются не иначе, как дорогая посуда.
Монахи, трудолюбиво их переписывающие в scriptoria своих монастырей, лишь в малой степени интересуются их содержанием. Для них важнее потраченные усилия, время, усталость от переписки. Ведь это — епитимья, обеспечивающая им небесное блаженство. Кроме того, в соответствии с тогдашним пристрастием к установленным оценкам добрых дел и прегрешений, позаимствованным из судопроизводства варваров церковью раннего средневековья, монахи измеряли числом страниц, строк, букв выкупленные годы пребывания в чистилище либо, наоборот, сетовали на то, что пропущенная по недосмотру буква увеличит им срок этого пребывания. Своим наследникам они передали имя чертенка, известного тем, что он дразнил переписчиков, — Titivillus (впоследствии его вновь отыскал Анатоль Франс).
Наука для этих христиан, в которых дремал варвар, была сокровищем. Его следовало всячески охранять. Замкнутая культура существовала вместе с закрытой экономикой. Каролингское возрождение не сеяло, а копило. Но возможно ли скупое возрождение?
Лишь по невольной щедрости Каролингская эпоха может несмотря ни на что сохранить за собой этот титул. Конечно, самый оригинальный и самый сильный мыслитель эпохи Иоанн Скот Эриугена жил, не имея слушателей, — его признали, поняли, стали использовать его труды только в XII в. Но переписанные в каролингских scriptoria рукописи, концепция семи свободных искусств, перенятая Алкуином у ритора V в. Марциана Капеллы, выдвинутая им же идея translatio studii — передачи знаний Западу, прежде всего Галлии из Афин и Рима как очага цивилизации, — все эти накопленные сокровища будут пущены в оборот, брошены в горнило городских школ, переплавятся в нем и войдут в возрождение XII века как последнее свидетельство античности.
Современность XII века. Древние и новые
Совершать нечто новое, стать новыми людьми — так воспринимали себя интеллектуалы XII столетия. Может ли существовать Ренессанс без чувства возрождения? Вспомним о возрождавшихся в XVI веке, о Рабле. Из их уст, из‑под их пера для обозначения современных им авторов часто выходит слово moderni. Они были новыми, современными и умели ими быть. Но такими новыми, которые не оспаривали древних; напротив, они подражали им, питались ими, взгромождались им на плечи. От тьмы невежества к свету науки не поднимешься, коли не перечтешь с живейшей любовью труды Древних, — пишет Пьер де Блуа. — Пусть лают собаки, пусть свиньи хрюкают! От сего не стану меньшим сторонником Древних. О них все мои помыслы, и заря каждого дня найдет меня за их изучением.
Вот как учил в Шартре, одном из знаменитейших школьных центров XII в., мэтр Бернар, по свидетельству своего именитого ученика Иоанна Солсберийского: Чем больше ты знаком с науками и чем больше ими проникся, тем полнее поймешь правоту древних авторов и тем яснее станешь их преподавать. Эти последние, благодаря diacrisis, что мы можем перевести как рисунок или окраска, из первоматерии истории, темы, сказания, с помощью всех дисциплин и великого искусства синтеза и сочетания создавали законченное произведение как прообраз всех искусств. Грамматика и Поэзия тесно сплетаются и покрывают все пространство изображаемого. На это поле Логика, дающая нам цвета демонстрации, приносит блеск золота разумных доказательств; Риторика силой убедительности и красноречия подобна сиянию серебра. Квадрига Математики движется по следам других искусств и оставляет бесконечное разнообразие цветов и оттенков. Изучив тайны природы. Физика несет очарование своих нюансов. Наконец, возвышающаяся над прочими ветвями Этическая Философия, без которой и сама философия не получила бы. своего имени, превосходит все прочие тем достоинством, которое она придает произведению. Почитай внимательно Вергилия или Лукана и, какую бы философию ты не исповедовал, найдешь то, что тебе пригодится. В этом, в зависимости от умения учителя и рвения ученика, заключается польза от предварительного чтения древних авторов. Таков метод, коему следовал Бернар Шартрский, чьи сочинения — богатейший источник изящной словесности в Галлии новых времен…
Но не является ли такое подражание рабским? В дальнейшем мы увидим, что многие античные привнесения в западную культуру были и плохо переварены и худо приспособлены. Но в XII веке все это было так ново!
Если мэтры, клирики и добрые христиане предпочитают в качестве text‑book Вергилия Экклезиасту, Платона Августину, то делают это не только из убежденности в том, что Вергилий и Платон богаты моральными поучениями, что за кожурой сокрыта сердцевина (разве таких поучений мало в Писании и у отцов церкви?). Они делают это потому, что «Энеида» и «Тимей» являются для них прежде всего научными трудами — они написаны учеными, они пригодны в качестве предметов специального, технического образования, тогда как Писание и труды отцов церкви, которые тоже могут быть полны учености (разве книга Бытия не является образцом для естественных наук и космологии?), играют эту роль лишь во вторую очередь. Древние — это специалисты, которые лучше приспособлены для специального обучения, а именно: для свободных искусств, школьных дисциплин, нежели труды Отцов или Писание, принадлежащие по преимуществу области Теологии. Интеллектуал XII века является профессионалом — у него свои, полученные от древних, предметы, своя техника, которая в главном также есть подражание древним.
Но используется она для того, чтобы идти дальше древних, подобно итальянским кораблям, использующим море, чтобы плыть за богатствами Востока.
Таков смысл известного изречения Бернара Шартрского, которое часто повторялось в средние века:
Мы — карлики, взобравшиеся на плечи гигантов. Мы видим больше и дальше, чем они не потому, что взгляд у нас острее и сами мы выше, но потому, что они подняли нас вверх и воздвигли на свою гигантскую высоту…
Значимость культурного прогресса — вот что выражает этот знаменитый образ. Иными словами, значимость прогресса в истории. В раннем средневековье история остановилась, Церковь победила и реализовала себя на Западе. Оттон Фрейзингенский, перенявший августиновское учение о двух градах, заявлял: Начиная с того момента, как не только все прочие, но даже императоры, за малыми исключениями, стали католиками, мне кажется, что я писал уже историю не двух градов, но одного и имя ему — — Церковь.
Не раз говорилось о воле к забвению времени у феодалов, а вместе с ними и у монахов, включенных в феодальные структуры. Дойдя до политической победы буржуазии, Гизо был уверен, что тем самым он достиг цели истории. Интеллектуалы XII в., появившись в воздвигавшихся городах, где все двигалось и менялось, вновь запустили машину истории и первым делом определили свою миссию во времени: Veritas, filia temporis — сказано уже Бернаром Шартрским.
Вклад греков и арабов
Дочь времени, истина, является также дочерью географического пространства. Города — это места вращения людей, нагруженных идеями словно товарами, обмена, рынков и перекрестков интеллектуальной торговли. В XII в., когда Запад экспортировал в основном сырье, хотя уже приближался расцвет торговли тканями, редкие и дорогие предметы ремесла приходили с Востока — из Византии, Дамаска, Багдада, Кордовы. Вместе с пряностями и шелком на христианский Запад пришли рукописи, несущие греко‑арабскую культуру.
Арабская культура была прежде всего посредником. Труды Аристотеля, Эвклида, Птолемея, Гиппократа, Галена сохраняли на Востоке христиане‑еретики — монофизиты, несториане — и преследуемые в Византии евреи. От них эти сочинения перешли в библиотеки мусульманских школ и были там хорошо приняты. И вот теперь началось обратное движение, которое принесло их к берегам западного христианства. Здесь невелика роль узкой полосы латинских государств на Востоке. Этот фронт встречи между Западом и Исламом был прежде всего военным — столкновений, крестовых походов. Тут обменивались ударами, а не идеями и книгами. Через эту полосу военных действий проникли немногие сочинения. Двумя главными зонами контакта, передачи восточных рукописей были Италия и еще более Испания. Ни временные закрепления мусульман на Сицилии и в Калабрии, ни волны христианской Реконкисты никогда не препятствовали в этих местах мирному обмену.
Христианские охотники за греческими и арабскими манускриптами добирались даже до Палермо, где норманнские короли Сицилии, а затем Фридрих II со своей трехъязычной канцелярией — греческой, латинской, арабской — основали первый итальянский двор в стиле Ренессанса; добирались до Толедо, отвоеванного у неверных в 1087 г., где под покровительством архиепископа Раймонда (1125 — 1151) трудились христианские переводчики.
Переводчики
Первопроходцами этого Ренессанса были переводчики. Запад уже не знал греческого — Абеляр оплакивал это и увещевал священников восполнить пробел, вводя тем самым людей в сферу культуры. Научным языком была латынь. Арабские оригиналы, арабские версии греческих текстов, греческие оригиналы — их нужно было переводить, либо в одиночку, либо — и чаще всего — группами переводчиков. Христианам Запада помогали испанские христиане, жившие под властью мусульман (мозарабов), евреи и даже сами мусульмане. Тем самым происходило объединение всех способностей и умений. Известность получила одна из таких команд, собранная ученым аббатом Клюнийским, Петром Достопочтенным, для перевода Корана. Он отправился в Испанию для инспекции клюнийских монастырей, рождавшихся вместе с продвижением Реконкисты. Петру Достопочтенному первому пришла мысль о том, что с мусульманами нужно сражаться не только в военной, но и в интеллектуальной области. Чтобы опровергнуть их учение, его следует знать. Нам эта мысль кажется до наивности очевидной, но она требовала необычайной смелости в эпоху крестовых походов.
Дают ли мусульманскому заблуждению презренное имя ереси или бесчестное имя язычества, против него нужно действовать, а это значит, что против него нужно писать. Но латиняне, в особенности же нынешние, утратили древнюю культуру и, подобно иудеям, изумлявшимся знанию множества языков апостолами, не владеют иным, кроме языка своей родной земли. Потому они и не могли ни распознать чудовищности этого заблуждения, ни преградить ему путь. Оттого воспламенилось мое сердце и огонь сей зажег мои мысли. Я вознегодовал, видя, как латиняне упускают из виду причину этой погибели, решил предоставить их невежеству силу этой погибели сопротивляться. Ибо никто не мог ответить, ибо никто не знал. Посему я стал искать знатоков арабского языка, позволившего этому смертельному яду заразить половину шара земного. Силою молитвы и денег убеждал я их перевести с арабского на латинский историю и учение сего несчастного и даже его закон, носящий имя Корана. А чтобы верность перевода была полной, чтобы никакая ошибка не исказила нашего понимания, к христианским переводчикам я добавил сарацина. Вот имена христиан: Роберт Кеттенский, Герман Далматский, Петр из Толедо; сарацина же звали Мохаммедом. Эта группа, перекопав все библиотеки этого варварского народа, извлекла из них ту огромную книгу, которую они опубликовали для латинского читателя. Сей труд был совершен в тот год, когда я прибыл в Испанию и встречался с сеньором Альфонсом, победоносным императором испанцев, то есть в 1142 году от Рождества Господня.
Это образцовое предприятие Петра Достопочтенного находится как бы на краю занимающего нас переводческого движения. Христианские переводчики Испании обращались не столько к самому исламу, сколько к греческим и арабским научным трактатам. Клюнийский аббат подчеркивает, что потребовалось немалое вознаграждение, дабы обзавестись специалистами. За профессиональный труд следовало хорошо платить.
Что было принесено на Запад этим первым типом ученого, интеллектуала‑специалиста, к коему относились переводчики XII века: Яков Венецианский, Бургундьо Пизанский, Моисей Бергамский, Леон Тускус в Византии и на севере Италии, Аристипп Палермский, Аделяр Батский, Платон Тиволийский, Герман Далматский, Роберт Кеттенский, Гуго Сантальский, Гундисальво, Герард Кремонский в Испании?
Заполняются лакуны в латинском наследии западной культуры — в области философии и прежде всего науки. Математика Эвклида, астрономия Птолемея, медицина Гиппократа и Галена, физика, логика и этика Аристотеля — вот огромный вклад этих тружеников. Быть может, метод был даже важнее самого содержания. Любознательность, рассудительность и вся Logic a Nova Аристотеля: две Аналитики (priora и posteriora). Топика, Опровержения (Sofistici Elenchi), к которым скоро прибавилась Logica Vetus — Старая Логика, известная через Боэция, а теперь вновь получившая распространение. Таково было потрясение, стимул, урок, преподанный античным эллинизмом, пришедшим на Запад долгим кружным путем через Восток и Африку.
Добавим к этому собственно арабские привнесения. Арифметика с Алгеброй Аль‑Хорезми предваряла знакомство Запада с арабскими цифрами (на деле индийскими, но пришедшими через арабов) в самом начале XIII в. благодаря Леонардо из Пизы. Медицина Рази, прозванного христианами Разесом, и прежде всего Ибн‑Сины, или Авиценны, чья медицинская энциклопедия, или Канон, стала настольной книгой западных врачей. Астрономы, ботаники, агрономы — и еще более алхимики, передавшие латинянам свои лихорадочные поиски эликсира. Наконец, философия, которая, отталкиваясь от Аристотеля, воздвигла мощные синтетические системы Аль‑Фараби и Авиценны. Вместе с трудами пришли наименования цифр, нуль, алгебра — они перешли от арабов к христианам вместе с коммерческой лексикой: дуань (таможня), базар, фондук (fondacco — склад товаров), габель (налог на соль), чек и т. д.
Этим объясняется отправление в Италию и особенно в Испанию большого числа жаждущих познаний, вроде англичанина Даниэля Морлийского, поведавшего епископу Норвича о своем пути интеллектуального развития.
Страсть к учению прогнала меня из Англии. Какое‑то время я пребывал в Париже. Но тут я нашел только дикарей, важно восседавших на своих скамьях рядом с парой‑тройкой табуреток, нагруженных огромными томами, воспроизводившими уроки Ульпиана позолоченными буквами, со свинцовыми перьями в руках, коими они тяжко выводили звездочки и обели [1] в своих книгах. Невежество побуждало их к недвижности истуканов, но они притязали даже на то, что демонстрируют мудрость уже своим молчанием. Стоило же им открыть рот, и слышен был лишь детский лепет. Поняв это, я задумался о том, как мне избежать подобной опасности и овладеть «искусством» толкования Писания иначе, чем просто воздавая ему хвалы или сторонясь его за краткостью ума. Поскольку доныне в Толедо обучение арабов почти целиком посвящено искусствам квадривиума [2] и избавлено от наплыва толпы, я поспешил туда, чтобы слушать лекции самых ученых философов мира. Друзья отозвали меня, и, хотя меня приглашали вернуться в Испанию, я приехал в Англию с немалым числом ценных книг. Мне говорили, что в этих краях преподавание свободных искусств никому не известно, что Аристотель и Платон были преданы здесь забвению ради Тита и Сеяна. Велика была моя печаль, и, чтобы не оставаться единственным греком среди римлян, я собрался в дорогу, дабы найти место, где я мог бы учить и способствовать расцвету таких наук… Пусть никто не смущается, если, говоря о творении мира, я привожу свидетельства не отцов церкви, но языческих философов, поскольку, хоть они и не причислены к правоверным, иные из их речений должны войти в наше образование, дополняемые верой. Ведь мы сами чудесным образом были спасены на пути из Египта, и Господь велел нам забрать сокровища египтян, чтобы передать их евреям. По велению Господа и с его помощью нам надлежит отнять языческих философов их мудрость и красноречие: ограбим неверных так, чтобы обогатить добычей нашу веру.
Даниэль Морлийский видел в Париже только следование традиции, упадок, запустение. Иным был Париж XII века.
Испания и Италия знали только первый этап обретения греко‑арабских материалов — труд переводчика, позволивший усвоить эти материалы интеллектуалам Запада.
Центры, в которых происходило дальнейшее включение восточных привнесений в христианскую культуру, находились не здесь. Самыми важными из них были Шартр и Париж, окруженные более традиционными Ланом, Реймсом, Орлеаном. Это была другая зона, здесь шли обмен и переработка материалов в готовую продукцию, тут встречались Север и Юг. Между Луарой и Рейном — в тех самых местах, где к ярмаркам Шампани примыкали крупная торговля и банки, — вырабатывается культура, которая сделала Францию первой наследницей Греции и Рима, как это предсказывал Алкуин и как это воспевал Кретьен де Труа.
Париж: Вавилон или Иерусалим?
Из всех этих центров самым блестящим становится Париж, коему содействует растущий престиж монархий Капетингов. Мэтры и школяры толпятся либо на Сите с его школой при соборе, либо на левом берегу со все более увеличивающимся числом школ, где они пользуются значительной независимостью. Вокруг церкви Сен‑Жюльен‑ле‑Повр, между улицами Бушри и Гарланд; и восточнее, вокруг школы каноников у церкви Сен‑Виктор; а также к югу, взбираясь на гору, вершину которой украшает, как короной, большая школа при монастыре Св. Женевьевы. Помимо постоянных профессоров капеллы Нотр‑Дам, каноников Сен‑Виктора и Сен‑Женевьев, появляются и более независимые мэтры — профессора агреже, получившие от имени епископа и из рук руководителя школы licentia docendi, право на преподавание. Они притягивают в свои частные дома или в открытые для них монастыри Сен‑Виктор и Сен‑Женевьев все растущее число школяров. Париж обязан своей славой прежде всего расцвету теологического образования, составлявшего вершину школьных дисциплин; но вскоре — и даже в еще большей мере — эта слава придет к нему от той ветви философии, которая, используя аристотелизм и силу суждения, превознесет рациональные способности ума — диалектики.
Так Париж реально или символически делается для одних городом‑светочем, первоисточником интеллектуальных радостей, а для других — дьявольским вертепом, где разврат испорченных философией умов перемешался с мерзостью жизни, преданной игре, вину и женщинам. Большой город — место погибели, а Париж — это современный Вавилон. Св. Бернар взывает к парижским учителям и студентам: Покиньте сей Вавилон, бегите, спасайте ваши души. Летите все вместе в города‑приюты, где сможете раскаяться 6 прошлом, жить благодатью в настоящем и с надеждой о будущем (речь идет о монастырях). В лесах ты найдешь куда больше, чем в книгах. Деревья и камни научат тебя большему, чем любой учитель.
Другой цистерианец, Пьер де Сель, пишет: О Париж, как ты умеешь завлекать и обманывать души! Твои сети порока, капканы зла, твои адские стрелы губят невинные сердца… Напротив, счастлива та школа, учителем в коей Христос, учащий наши сердца слову мудрости, где мы без всяких лекций постигаем путь к вечной жизни! Тут не покупают книг, не платят профессорам‑грамотеям, тут не слышно шумихи диспутов, нет сплетений софизмов. Решение всех проблем здесь просто, а учатся здесь причине всего.
Так, партия святого неведения противопоставляет школу одиночества школе шума, монастырскую школу — городской, школу Христа — школе Аристотеля и Гиппократа.
Фундаментальная оппозиция между новыми городскими клириками и монастырской средой, обновление которой в XII в. обнаруживает на Западе (через эволюцию бенедиктинского движения) крайности первоначального монашества, звучит в восклицании цистерианца Гийома из Сен‑Тьерри, близкого друга Бернара: Братья Божьей Горы! Они несут во тьму Запада свет Востока, а в холода Галлии — религиозное горение древнего Египта, а именно уединенную жизнь, зерцало жизни небесной.
По странному парадоксу, в тот самый момент, когда городские интеллектуалы закладывают в греко‑арабскую культуру закваску того духа и метода мышления, который станет характерным для Запада и создаст его интеллектуальную мощь — ясность суждения, заботу о научной точности, взаимную поддержку веры и разума, — монастырский спиритуализм в самом сердце Запада провозглашает возврат к мистицизму Востока. Это важный момент: городские интеллектуалы уводят Запад от миражей Азии и Африки — от мистических миражей леса и пустыни.
Но сам этот уход монахов расчищает дорогу, ведущую к расцвету новых школ. Собор в Реймсе в 1131 г. запрещает монахам заниматься медициной за пределами монастырей; в результате это поприще освобождается для Гиппократа.
Парижские клирики не послушались св. Бернара. Иоанн Солсберийский пишет Томасу Беккету в 1164 г.:
Я обошел Париж. Когда я увидел изобилие продуктов, людское веселье, почтение, коим пользуются клирики, величие и славу всей церкви, разнообразную деятельность философов, то восхитился — словно узрел лестницу Иакова, вершина которой соприкасалась с небесами и по которой поднимались и спускались ангелы. В восторге от сего счастливого странствия я должен был признать: здесь жив Господь, а я того не ведал. Вот слова поэта, пришедшие мне на память: Счастлив изгнанник, место ссылки коего — его жилище. Аббат Филипп Арвеньский, сознавая богатство городского образования, пишет одному молодому ученику: Следуя любви к науке, ты теперь в Париже, ты. обрел тот Иерусалим, коего жаждут многие. Это — дом Давидов,… дом мудреца Соломона. Такое стечение народа, такая толпа клириков, что скоро они числом своим превзойдут мирян. Счастлив тот город, где с таким рвением читают священные книги, где сложнейшие тайны разрешаются по милости Св. Духа, где столько знаменитых профессоров, где такая богословская ученость, что можно назвать его градом свободных искусств!
Голиарды
В этом хоре похвал Парижу с особой силой звучит высокий голос странной группы интеллектуалов. Это — голиарды, для них Париж земной рай, роза мира, бальзам вселенной.
Paradisius mundi Parisius, mundi rosa, balsamum orbis. Кто такие голиарды? Все скрывает от нас эту фигуру. Прячущая большинство из них анонимность, легенды, пущенные ими самими в шутку, или те, что распространялись их врагами вместе с обильной клеветой и злоречием; наконец, истории, сложенные эрудитами и современными историками, заблудившимися в ложных подобиях, ослепленными предрассудками. Иные из них перенимают проклятия соборов и синодов, а также некоторых церковных писателей XII — XIII вв. Клирики‑голиарды, или странствующие клирики, назывались бродягами, развратниками, фиглярами, шутами. Их изображали как некую богему, псевдостудентов, глядя на них то с известным умилением — пусть молодежь перебесится, то с опаской и презрением — смутьяны, нарушители порядка, разве они не опасны? Другие, наоборот, видят в них своего рода городскую интеллигенцию, революционную среду, открытую всем формам явной оппозиции феодализму. Где же 'истина?
Стоит нам избавиться от фантастических этимологии, и оказывается, что нам неведомо даже происхождение слова «голиард». Его считали производным от Голиафа, воплощения дьявола, врага Бога, или от gula, глотки, чтобы сделать из учеников сего врага божьего пьянчуг и горлопанов. Так как Голиаса, исторического основателя ордена, членами которого были голиарды, найти не удалось, то нам остаются лишь несколько биографических деталей отдельных голиардов и сборники стихов — индивидуальные или коллективные, саrmina burana, — а также проклинающие или очерняющие их современные тексты.
Интеллектуальное бродяжничество
Нет никаких сомнений в том, что они образовывали среду, где охотно критиковали общество с его институтами. Будь они городского, крестьянского или даже дворянского происхождения, голиарды являлись прежде всего странниками, типичными представителями той эпохи, когда демографический рост, пробуждение торговли, строительство городов подрывали феодальные структуры и выбрасывали на дороги, собирали на перекрестках, которыми и были города, всякого рода деклассированных, смельчаков, нищих. Голиарды — это плод социальной мобильности, характерной для XII века. Уже бегство за пределы устоявшихся структур было скандалом для традиционно настроенных умов. Раннее средневековье старалось прикрепить каждого к своему месту, к своему делу, ордену, сословию. Голиарды были беглецами. Они бежали, не имея средств к существованию, а потому в городских школах сбивались в стаи бедных школяров, живших чем и как придется, нищенствовавших, делавшихся слугами у своих более зажиточных соучеников, ибо, как сказано Эвраром Немецким: Если Париж — рай для богатых, то для бедных он — жаждущая добычи трясина. Он оплакивает Раrisiana fames, голод несчастных парижских студентов.
Чтобы заработать себе на жизнь, они иной раз делались циркачами и шутами; отсюда, вероятно, происходит еще одно имя, под которым они выступают. Но следует помнить, что слово joculator, жонглер, в ту эпоху было эпитетом для всех тех, кого находили опасным, кого хотели выбросить за пределы общества. Joculator — да это же «красный», это бунтовщик!
У этих бедных школяров не было ни постоянного жилья, ни доходного места, ни бенефиция, а потому они пускались в интеллектуальные авантюры, следовали за понравившимся им учителем, сбегались к знаменитостям, перенося из города в город полученное образование. Они формируют костяк того школьного бродяжничества, которое было так свойственно XII веку. Они привносят в него дух авантюры, импульсивности, дерзости. Но они не составляют какого‑то класса. Они разнятся своим происхождением, у них различные притязания.
Учебе они, конечно, предпочли бы войну. Но их собратьями уже и без того полна армия крестоносцев, разбойничавших на всех дорогах Европы и Азии и только что разграбивших Константинополь. Если все голиарды предаются критике, то некоторые из них, быть может многие, мечтают сделаться теми, кого они критикуют. Если получивший репутацию насмешника Гуго Орлеанский, по прозвищу Примас, успешно учил в Орлеане и Париже, вполне оправдывал репутацию насмешника (послужив впоследствии прообразом Primasso в «Декамероне»), всегда жил в безденежье и сохранял остроту настороженного взгляда, то Архипиита Кельнский перебивался подачками за лесть со стола Регинальда Дассельского, немецкого прелата и архиканцлера Фридриха Барбароссы. Серлон Вильтонский привязался к партии Матильды Английской, покаялся и вступил в орден цистерианцев. Готье Лилльский жил при дворе Генриха II Плантагенета, а затем у архиепископа Реймсского и умер каноником. Они мечтают о щедром меценате, о пребенде, о счастливой жизни на широкую ногу. Кажется, они хотят не столько поменять социальный порядок, сколько сделаться его новыми бенефициариями.
Имморализм
И все же сами темы их поэзии беспощадно атакуют это общество. У многих из них явно различимы черты революционеров. Игра, вино, любовь — вот воспеваемая ими трилогия, вызывавшая негодование благочестивых душ того времени, хотя сей грех им легко отпускают современные историки.
Создан из материи слабой, легковесной,
Я — как лист, что по полю гонит ветр окрестный.
Как ладья, что кормчего потеряла в море,
Словно птица в воздухе на небес просторе,
Все ношусь без удержу я себе на горе.
Ранит сердце чудное девушек цветенье —
Я целую каждую — хоть 6 воображенье!
Во‑вторых, горячкою мучим я игорной;
Часто ей обязан я наготой позорной.
Но тогда незябнущий дух мой необорный
Мне внушает лучшие из стихов бесспорно.
В кабаке возьми меня, смерть, а не на ложе!
Быть к вину поблизости мне всего дороже.
Будет петь и ангелам веселее тоже:
«Над великим пьяницей смилуйся, о боже!"
Все это кажется безобидным и разве что предвещает гений того же Вийона. Но остережемся от скорых суждений, в поэме есть более острые слова:
О своем спасении думаю немного
И лишь к плотским радостям льну душой убогой.
Воевать с природою, право, труд напрасный:
Можно ль перед девушкой вид хранить бесстрастный?
Над душою юноши правила не властны:
Он воспламеняется формою прекрасной.
(Пер. О. Б. Румера.)
Разве в этом провоцирующем имморализме, в этой похвале эротике, — иногда граничившей у голиардов с непристойностью, — не проступают естественная мораль, отрицание церковного учения и традиционной морали? Разве голиард не принадлежит к той большой семье вольнодумцев, которые, помимо свободы нравов и свободы слова, стремились также к свободе духа?
В образе Колеса фортуны, постоянно появлявшемся в поэзии клириков‑вагантов, содержится не только поэтическая тема; и, конечно, они вкладывали в этот образ больше, чем их современники, которые без злого умысла и без задних мыслей изображали это колесо в своих соборах. Однако вращающееся Колесо Фортуны, вечное возвращение, слепой Случай, свергающий преуспевших, по существу, не являются и революционными темами — они отвергают прогресс, отрицают смысл Истории. Они могут звать к общественным потрясениям, но ровно настолько, насколько в них отсутствует интерес к послезавтрашнему дню. Именно в этих образах предстает склонность голиардов к бунту — если не революции, их они воспевали и изображали в своих миниатюрах.
Критика общества
Важно то, что поэзия вагантов обрушивается — задолго до того, как это стало общим местом буржуазной литературы, — на всех представителей порядка раннего средневековья: церковников, аристократов, даже крестьян.
В церкви излюбленными мишенями голиардов являются те, кто социально, политически, идеологически наиболее привязаны к общественным структурам: папа, епископы, монахи.
Антипапское и антиримское вдохновение голиардов, не смешиваясь, присоединяется к двум другим течениям. Во‑первых, это гибеллины, нападавшие прежде всего на мирские притязания папства и державшиеся стороны империи против духовенства. Во‑вторых, морализаторское течение, упрекавшее папу и римский двор за компромиссы с духом времени, за роскошь, за корыстолюбие. Конечно, в имперской партий было немало голиардов — хотя бы тот же Архипиита Кельнский, — и их поэзия часто имеет своим истоком антипапские сатиры, даже если последние довольствовались традиционными темами и часто были довольно беззубыми. Но и по тону, и по духу голиарды явно отличаются от гибеллинов. В римском первосвященнике и его окружении гибеллины видят главу и гаранта социального, политического, идеологического порядка; даже больше того — социальной иерархии, тогда как голиарды являются не столько революционерами, сколько анархистами. В то время, как после григорианской реформы папство стремится отойти от феодальных структур и опереться не только на старую власть земли, но и на новую власть денег, голиарды разоблачают эту новую ориентацию, продолжая обрушиваться и на старую.
Григорий VII заявил: Господь не говорил: мое имя Обычай. Голиарды обвиняют его наследников, которые понуждают Господа говорить: Имя мое — Деньги:
СВЯТОГО ЕВАНГЕЛИЯ ОТ МАРКА СЕРЕБРА — ЧТЕНИЕ.
Во время оно рече папа к римлянам: «Когда же приидет сын человеческий к престолу славы нашей, перво‑наперво вопросите: „Друг, для чего ты пришел?“ Но если не перестанет стучаться, ничего вам не давая, выбросьте его во тьму внешнюю. И было так, что явился бедный некий клирик в курию отца папы и возгласил, говоря: „Помилуйте меня, привратники папские; ибо рука нищеты коснулась меня; я же беден и нищ; а посему прошу, да поможете невзгоде моей и нужде моей“. Они же, услышав, вознегодовали зело и рекли: «Друг, бедность твоя да будет в погибель с тобою! Отойди от меня, сатана, ибо пахнешь ты не тем, чем пахнут деньги: Аминь, аминь, глаголю тебе: не войдешь в радость господина твоего, пока не отдашь до последнего кодранта. Бедный же пошел и продал плащ и рубаху и все, что имел, и дал кардиналам, и привратникам, и спальникам; но они отвечали: «Что это для такого множества?» — и выгнали его вон; он же, вышед вон, плакался горько, не имея себе утешения.
После же пришед к вратам курии некий клирик, утучневший, отолстевший и ожиревший, который во время мятежа сделал убийство; сей дал, во‑первых, привратнику, во‑вторых, спальнику, в‑третьих, кардиналам, но они думали, что получат больше.
Отец же, папа, услышав, что кардиналы и слуги прияли от клирика мзду многую, заболел даже до смерти; но богатый послал ему снадобие златое и серебряное, и он тотчас же исцелился. Тогда призвал отец, папа, к себе кардиналов и слуг и вещал к ним: «Смотрите, братие, никто да не обольщает вас пустыми словами, ибо я дал вам пример, дабы так, как я беру, и вы бы брали». (Пер. Б.И.Ярхо.)
От соглашательства с дворянами церковники теперь перешли к сговору с богатеями. Церковь рычала вместе с феодалами, ныне она лает вместе с торговцами. Голиарды, следуя тем интеллектуалам, которые стремились нести в города светскую культуру, клеймили такую эволюцию церкви:
Мир над клиром так глумится,
Что у всех краснеют лица;
Церковь, божия девица,
Стала уличной блудницей.
(Sponsa Cbristi fit mercalis, generosa generalis).
(Пер. M. Л. Гаспарова.)
Малая роль денег в раннем средневековье ограничивала симонию. Теперь власть денег становится всеобщей.
В духе романского гротеска сатирический бестиарий голиардов строится как фриз с изображенными в виде зверей церковниками — на фронтоне общества возникает мир клерикальных химер. Папа — лев всепожирающий; епископ — бык, пастырь ненасытный, шествует перед своим стадом, поедая всю траву; его архидиаконы подобны рысям, преследующим добычу, его настоятель напоминает охотничьего пса, который рвется с поводка и загоняет добычу с помощью чиновников — епископских охотников. Таково «Правило Игры» по описанию голиардов.
Если кюре, считавшийся жертвой иерархии и собратом по нищете и эксплуатации, как правило, не затрагивается голиардами, то на монаха они нападают жестоко. В этих нападках они не ограничиваются традиционным высмеиванием дурных нравов монашества: обжорства, лени, распутства. С точки зрения белого духовенства, — а она близка взгляду мирян — монахи являются конкурентами бедных приходских священников, отнимающих у кюре пребенды, кающихся, верующих. В следующем веке этот спор обострится в университетах. Кроме того, мы уже находим здесь отрицание значительной части христианства — тех, кто хочет бежать от мира сего, тех, кто отвергает землю, кто в одиночестве предается.аскезе, бедности, воздержанию, даже невежеству, понимаемому как отказ от духовных благ. Таковы два типа жизни: доведенное до предела противопоставление деятельной и созерцательной жизни, рай. на земле и страстный поиск спасения по ту сторону мира сего — вот что лежит в основе антагонизма монаха и голиарда, что делает последнего предшественником гуманиста Возрождения. Поэт, сочинивший Deus pater, adiuva, где молодого клирика отвращают от монашеской жизни, предваряет атаки Лоренцо Валлы на gens cucullata — расу клобуков.
Как городской житель голиард испытывает презрение к сельскому миру и питает лишь отвращение к его воплощению — грубому мужлану, коего он бесчестит в знаменитом «Склонении мужика»:
Сей подлец
Из мужиков
Отдан бесу
Этот вор
И разбойник‑мародер.
Нечестивцы
Средь презренных
Сим безбожникам
Лжецам
Окаянным подлецам.
Последней его мишенью становится рыцарь. Голиард отвергает его привилегию рождения.
Благороден тот, кого облагородила добродетель. Выродок тот, кого не обогатила никакая добродетель.
Старому порядку он противопоставляет новый, основанный на личных заслугах.
Благородство человека — дух, образ божества. Благородство человека — именитость добродетелей. Благородство человека — самообладание. Благородство человека — выдвижение скромно‑рожденного.
Благородство человека — права, полученные от природы.
Благородство человека — не бояться ничего, кроме гнусности.
В рыцаре он презирает также военного, солдата. Для городского интеллектуала битвы духа, поединки диалектики заменили честь оружия и достоинство военных побед. Архипиита Кельнский говорит о своем отвращении к делам оружия (те terruit labor militaris) так же, как и Абеляр, один из величайших поэтов‑голиардов, выражает это в стихах (к сожалению, утерянных), которые читали вслух и пели на горе Св. Женевьевы, подобно тому, как сегодня напевают модные песенки.
Этот антагонизм благородного воина и интеллектуала нового стиля нашел наилучшее выражение в области, которая представляет особый интерес для социолога — в области отношений между полами. В основе вдохновившего множество поэм спора между клириком и рыцарем лежит соперничество двух социальных групп из‑за женщин. Голиарды полагали, что им не выразить лучше своего превосходства над феодалами, чем хвастовством своими успехами у женского пола. Они нас предпочитают, клирик умеет любить лучше рыцаря. В этом заявлении социолог должен разглядеть замечательное проявление борьбы социалвных групп.
В Прении Флоры и Филлиды, где одна любит клирика, а другая рыцаря (miles), в заключение подводится итог прения и выносится приговор куртуазного суда:
И собравшися на зов и принявши меры,
Чтобы справедливости соблюсти примеры,
Молвил суд обычая, знания и веры:
«Клирик выше рыцаря в царствии Венеры!».
(Пер. М. А. Гаспарова.)
Несмотря на все свое значение, голиарды существовали на окраине интеллектуального движения. Несомненно, они ввели темы будущего, которые еще успеют обрести более достойный облик. Они живейшим образом представляли среду, которая жаждала свободы; они передали следующему веку немало идей о естественной морали, свободе нравов и вольномыслии, свою критику религиозного общества — все это мы найдем у университетских профессоров, в поэзии Рютбефа, в Романе о Розе Жана де Мена, в некоторых тезисах, осужденных в Париже в 1277 г. Но в XIII столетии голиарды исчезают. Их задели преследования и проклятия, но и собственная склонность к чисто разрушительной критике не позволила им найти свое место в строительстве университета, который они так часто покидали, чтобы успеть насладиться жизнью и постранствовать. Закрепление интеллектуального движения происходило в организованных центрах, в университетах, откуда потихоньку удалились эти бродяги.
Абеляр
Если Пьер Абеляр и был голиардом, то он был и чем‑то много большим — славой этой парижской среды. Он является первым великим интеллектуалом современного типа — пусть в рамках modernitas XII века. Абеляр — это первый профессор.
Удивляет уже необычность его карьеры. Бретонец из‑под Нанта, он родился в Пале в 1079 г. и принадлежал к мелкому дворянству, жизнь которого становилась трудной вместе с началом развития денежной экономики. Он с радостью оставляет воинские труды своим братьям и обращается к учебе.
Абеляр отрекся от военных битв, покинув их ради других боев. Вечный спорщик, он станет, по словам Поля Виньо, рыцарем диалектики. Он все время куда‑то спешит — туда, где начинается схватка. И всех будоражит, вызывая на каждом шагу горячие дискуссии.
Интеллектуальный крестовый поход фатально влечет его в Париж. Здесь раскрывается другая черта его характера — потребность разбивать идолы. Его вера в себя (de me presumens, как он в том охотно признается), означающая не самовосхваление, но знание себе цены, побуждает его атаковать самого известного из парижских мэтров, Гийома из Шампо. Абеляр его провоцирует, припирает к стенке, похищает у него слушателей. Гийом гонит его прочь, но поздно: молодой талант уже не заглушить, он сделался мэтром. Слушатели отправляются за ним в Мелён, затем в Корбейль, где он формирует школу. Но тут человека, живущего одним интеллектом, предает тело: он заболел и должен на несколько лет удалиться в Бретань.
Восстановив свои силы, он снова находит своего старого врага Гийома в Париже. Новые столкновения, потрясенный Гийом вынужден подправлять свое учение, он пытается учесть критику молодого противника. Последний этим не удовлетворяется и заходит столь далеко, что в конце концов принужден вновь отступить в Мелён. Но победа Гийома стала его поражением, его покинули все ученики. Старый мэтр побежден и оставляет преподавание. Абеляр возвращается с триумфом и располагается именно там, откуда удалился его старый противник, на горе св. Женевьевы. Жребий брошен, парижская культура отныне и навсегда имеет своим центром не остров Сите, а гору, левый берег. Один человек определил судьбу квартала.
Абеляр страдает от того, что у него теперь нет равного ему соперника. Как логика его бесит то, что над всеми прочими возвышаются теологи. Он дает себе клятву: он сам сделается богословом. Он вновь становится студентом и спешит в Лан на лекции самого знаменитого богослова того времени, Ансельма Ланского. Слава Ансельма не смогла долго противостоять иконоборческой страсти горячего антитрадиционалиста.
Итак, я пришел к этому старцу, который был обязан слабой больше своей долголетней преподавательской деятельности, ‑нежели своему уму или памяти. Если кто‑нибудь приходил к нему с целью разрешить какое‑нибудь свое недоумение, то уходил от него с еще большим недоумением. Правда, его слушатели им восхищались, но он казался ничтожным вопрошавшим его о чем‑либо. Он изумительно владел речью, но она была крайне бедна содержанием и лишена мысли. Зажигая огонь, он наполнял свой дом дымом, а не озарял его светом. Он был похож не древо с листвой, которое издали представлялось величественным, но вблизи и при внимательном рассмотрении оказывалось бесплодным. И вот, когда я подошел к этому древу с целью собрать с него плоды, оказалось, что это проклятая исподом смоковница или тот старый дуб, с которым сравнивает Помпея Лукан, говоря:
…Встала великого имени тень —
Словно дуб высокий среди плодородного поля.
Убедившись в этом на опыте, я недолго оставался в праздности под его сенью.
(Перевод В. А. Соколова.)
Ему бросают вызов — показать, на что он сам годится. Он поднимает перчатку. Напоминают, что если он обладает глубокими познаниями в философии, то в богословии он невежда. Он отвечает, что будет руководствоваться тем же методом. Следует указание на его неопытность. Я с негодованием ответил, что в моем обычае разрешать вопросы, опираясь не на кропотливый труд, но на разум. Абеляр импровизирует комментарий на пророчества Иезекииля, вызывающий восторг у слушателей. Из рук в руки переходят записи этой лекции, их копируют. Растущая аудитория побуждает его продолжать комментарии. С этой целью он возвращается в Париж.
Элоиза
Пришла слава, которая была жестоко прервана романом с Элоизой. Детали нам известны по необыкновенной автобиографии, каковой является Historia Calamitatum, своего рода исповедь — История моих бедствий.
Роман начинается в духе Опасных связей. Абеляр не был повесой. Но бес одолевает этого интеллектуала 39 лет, знавшего любовь лишь по Овидию и по сочиняемым им самим стихам — стихам голиарда, но по духу, а не по опыту. Он горд, что находится на вершине славы, и сам признается: Я считая уже себя единственным сохранившимся в мире философом… Элоиза — это еще одно завоевание, приложение к завоеваниям разума. Да и само это приключение возникло больше из головы, чем по зову плоти. Он узнает о племяннице каноника Фульбера: ей 17 лет, она очень недурна собой, а знаниями своими уже знаменита по всей Франции. Вот женщина, которая его достойна! Глупую он не потерпел бы, ему нравится, что она к тому же и хороша собой. Это вопрос вкуса и престижа. Он хладнокровно разрабатывает план, который ему более чем удается. Каноник вверяет ему Элоизу как ученицу, ему льстит, что обучать ее будет такой мэтр. Когда они говорят о плате, Абеляр охотно принимает предложенные скуповатым Фульбером стол и кров. Дьявол не дремлет, между учеником и ученицей словно пробегает молния. Интеллектуальное общение скоро переходит в плотское. Абеляр забрасывает преподавание, свои труды, ему не до них. Роман продолжается и углубляется. Рождается любовь, которая уже никогда не уйдет. Она переживет и неприятности, и драму.
Первая неприятность: тайное становится явным. Абеляр должен покинуть дом обманутого им хозяина. Они встречаются в другом месте, разлука только укрепляет их любовь. Она выше бесчестия.
Вторая неприятность: Элоиза беременна. Абеляр пользуется отсутствием Фульбера, чтобы похитить возлюбленную и в платье монахини спрятать ее у своей сестры в Бретани. Элоиза рожает сына, получившего вычурное имя Астролябий. Опасно быть сыном пары интеллектуалов…
Третья неприятность: проблема брака. В отчаянии Абеляр готов предложить Фульберу искупить свой грех, женившись на Элоизе. В своем превосходном исследовании об этой знаменитой паре Этьен Жильсон показал, что отвращение Абеляра к супружеству связано не с тем, что он был клириком. Будучи простым посвященным, он мог жениться по всем канонам. Но он боялся, что, женившись, он подорвет свою карьеру преподавателя, станет насмешкой для школяров.
Женщина и брак в XII веке
Действительно, в XII в. появляется сильное антиматримониальное течение. В то самое время, когда женщина становится более свободной, когда она уже не рассматривается как собственность мужчины или как машина по производству детей, когда более не задаются вопросом о наличии у нее души (это век подъема института брака на Западе), супружество дискредитируется как среди дворян — куртуазная любовь, плотская она или духовная, существует лишь помимо брака, находя свое идеальное воплощение в Тристане и Изольде, Ланселоте и Гиневре, — так и в университетской среде, где создается целая теория естественной любви, которую мы находим в следующем веке в Романе о Розе Жана де Мена.
Итак, присутствие женщины; Элоиза появляется рядом с Абеляром в то время, когда женщина присоединяется к интеллектуальному движению — не без помощи голиардов, — требующему радостей плоти для клириков, не исключая и священников. Тем самым заявляет о себе еще одна сторона нового облика интеллектуала XII столетия. Его гуманизм требует всей полноты человечности и отвергает все, что может показаться самоумалением. Для самореализации ему нужна рядом женщина. Ссылаясь и на Ветхий, и на Новый завет, голиарды говорят свободным от условностей языком и подчеркивают, что мужчина и женщина наделены органами, которыми они могут без стыда пользоваться. Отставим в сторону сальности и сомнительные шутки голиардов. Подумаем лучше о духовном, о психологическом климате, чтобы лучше понять размах драмы Абеляра и его чувства.
Первой по этому поводу высказывается Элоиза. В поразительном письме она предлагает Абеляру отказаться от мысли о супружестве. Она напоминает о домашнем хозяйстве живущих в бедности интеллектуалов. И если даже отвлечься теперь от этого препятствия к философским занятиям, то представь себе условия совместной жизни в законном браке. Что может быть общего между учениками и домашней прислугой, между налоем для письма и детской люлькой, между книгами или таблицами и прялкой, стилем или каломом и веретеном? Далее, кто же, намереваясь посвятить себя богословским или философским размышлениям, может выносить плач детей, заунывные песни успокаивающих их кормилиц и гомон толпы домашних слуг и служанок? Кто в состоянии терпеливо смотреть на постоянную нечистоплотность маленьких детей? Это, скажешь ты, возможно для богачей, во дворцах или просторных домах которых есть много различных комнат. Для богачей, благосостояние которых нечувствительно к расходам и которые не знают треволнений ежедневных забот. Но я возражу, что философы находятся совсем не в таком положении, как богачи; тот, кто печется о приобретении богатства, занят мирскими заботами, не будет заниматься богословскими или философскими вопросами.
Кроме того, отвергая брачные узы для мудреца, можно сослаться на известные авторитеты, например, на Теофраста, аргументы которого перенимает св. Иероним в Adversus Jovinianum, книге, сделавшейся модной в XII в. Рядом с этим отцом церкви можно поместить античный авторитет Цицерона, который после развода с Теренцией отказался вступать в брак с сестрой своего друга Гирция.
Абеляр отвергает жертву Элоизы. Он решается на брак, но только тайный. Чтобы успокоить Фульбера, его оповещают, и он даже присутствует на благословении этого брака.
Однако намерения у актеров этой драмы различные. Абеляр с успокоенной совестью думает вернуться к своим трудам — Элоиза должна оставаться в тени. Фульбер, со своей стороны, желает, чтобы весть о свадьбе разошлась, дабы всем стало известно о полученной им сатисфакции. Тем самым он хотел подорвать авторитет Абеляра, которому он ничего так и не простил.
Абеляру это надоело, и он задумал такую стратагему: Элоиза удалится в монастырь в Аржантейле, где она облачится в послушницу. Это положит конец сплетням. Элоиза, у которой уже нет иной воли, кроме абеляровой, будет ждать в этом одеянии, пока не смолкнут слухи. Но этот план не включал в себя Фульбера, хотя был задуман, чтобы того обыграть. Фульбер вообразил, что Абеляр избавился от Элоизы, принудив ее принять постриг и разорвав тем самым брак. Ночью в дом Абеляра является карательная экспедиция: его калечат, поутру на скандал сбирается толпа.
Абеляр пытается скрыть свой стыд в аббатстве Сен‑Дени. Понятно его отчаяние — может ли евнух быть вполне человеком?
Оставим здесь Элоизу, она более не послужит нашим целям. Известно, что до самой смерти продолжалось общение двух любящих душ — в письмах из одного монастыря в другой.
Новые бои
Интеллектуальная страсть спасла Абеляра. Залечив раны, он вернул себе и боевой задор. Невежественные и грубые монахи ему претят. Своей гордыней он надоел и монахам. К тому же их одиноким молитвам мешает толпа учеников, прибывающих, чтобы просить мэтра вернуться к преподаванию. Он пишет для них свой первый богословский трактат. Его успех вызывает гнев: собрание, украсившее себя именем Собора, созывается в Суассоне в 1121 г., чтобы осудить трактат. Причем в напряженной атмосфере враги Абеляра собрали толпу, грозившую его линчевать. Несмотря на усилия епископа Шартрского, предлагавшего ограничиться наставлением, книгу сжигают, а Абеляра приговаривают до конца дней своих пребывать в монастыре.
Он возвращается в Сен‑Дени, где ссоры с монахами вспыхивают с новой силой. Но разве не он сам их разжигает? Он доказывает, что знаменитые страницы Гильдуина об основателе аббатства — вздорные сказки, что первый епископ парижский не имеет ничего общего с Ареопагитом, коего обратил ап. Павел. На следующий год он бежит из этого монастыря и, наконец, находит убежище у епископа из Труа. Он строит себе небольшую молельню Св. Троицы и живет в одиночестве. Он ничего не забыл: его осужденная книга была посвящена Троице.
Его убежище вскоре обнаружено учениками, нарушающими его одиночество. Вокруг возводится деревня из их хижин и палаток. Молельня растет, перестраивается из камня и получает провоцирующее имя — Параклет. Только преподавание Абеляра помогает этим импровизированным селянам забыть о городских удовольствиях. Они меланхолически вспоминают: ведь вот школяры в городах имеют все необходимое.
Спокойная жизнь Абеляра длится недолго. Два новых апостола, как он их называет, составляют против него заговор. Речь идет о св. Норберте, основателе ордена премонтриан, и св. Бернаре, реформаторе цистерианского ордена из аббатства Сито. Они так преследуют его, что он даже подумывает о бегстве на Восток. Богу известно, как часто я впадал в отчаяние и помышлял даже о бегстве из христианского мира и о переселении к язычникам (отправиться к сарацинам, как уточнил при переводе Жан де Мен), чтобы там, среди врагов Христа, под условием уплаты какой‑нибудь дани спокойно жить по‑христиански. Я полагал, что язычники отнесутся ко мне благосклоннее, чем менее они будут видеть во мне христианина вследствие приписываемых мне преступлений.
Абеляр был избавлен от такой крайности — от искушения первого западного интеллектуала, пришедшего в отчаяние от того мира, в котором он жил. Его избирают аббатом одного бретонского монастыря. Новые распри — он считает, что оказался среди варваров. Они не знают другого языка, кроме нижнебретонского. Монахи невообразимо грубы. Он пытается их чуть‑чуть обтесать, а они в ответ хотят его отравить. Он бежит и отсюда в 1132 г.
В 1136 г. мы находим его на холме святой Женевьевы. Он снова учительствует, к нему ходит больше чем когда бы то ни было слушателей. Арнольд Брешианский, изгнанный из Италии за подстрекательство городского мятежа, бежит в Париж и вступает здесь в союз с Абеляром. Он приводит к нему своих нищенствующих учеников. После осуждения в Суассоне Абеляр не переставал писать. И в 1140 г. его враги вновь начинают атаку на его труды. Его связи с римским изгнанником только увеличивают их враждебность. Союз городского диалектика с демократическим движением коммун не мог не обратить на себя внимания со стороны их общих противников.
Св. Бернар и Абеляр
Во главе врагов стоит св. Бернар. По удачному выражению отца Шеню, аббат из Сито находится по другую сторону христианства. Этот сельский житель, оставшийся по духу своему феодалом и даже прежде всего воином, не создан для понимания городской интеллигенции. Против еретика или неверного он знает только одно средство — силу. Проповедник крестового похода, он не верит в то, что такой поход может быть интеллектуальным. Когда Петр Достопочтенный просит его прочесть перевод Корана, чтобы возразить Магомету пером, он просто ему не отвечает. В монастырской келье он предается мистическому созерцанию, чтобы, дойдя до его высот, вернуться в мир как судия. Апостол одинокой жизни всегда готов сразиться с теми, кто хочет привнести новшества, кажущиеся ему опасными. В последние годы своей жизни он, по существу, правит христианским миром, диктуя приказы папе, приветствуя создание воинских орденов, мечтая об обращении всего Запада в рыцарство, в воинство Христово. Это уже готовый великий инквизитор.
Столкновение с Абеляром было неизбежным. Атаку начинает правая рука Бернара, Гийом из Сен‑Тьерри. В письме Бернару он разоблачает нового богослова и побуждает своего именитого друга начать преследование. Св. Бернар приезжает в Париж, он пытается увещать студентов. Успеха он не имеет, убеждаясь в размерах учиняемого Абеляром зла. Один из учеников Абеляра предлагает, чтобы в Сансе состоялся диспут перед собранием теологов и епископов. Мэтр должен еще более возвыситься в глазах своих слушателей. Св. Бернар тайком меняет характер этого собрания.
Аудитория превращается в Собор, а его противник по диспуту — в обвиняемого. В ночь перед дебатами он созывает епископов, показывает им собранное на Абеляра досье и представляет его как опасного еретика. Наутро последнему не остается ничего другого, как поставить под сомнение правомочность Собора и воззвать к папе. Епископы посылают в Рим довольно мягкое осуждение. Встревоженный этим Бернар торопится, чтобы его обогнать. Его секретарь мчится к преданным Бернару кардиналам с письмами, которые помогают вырвать у папы суровое осуждение Абеляра, книги которого приговорены к сожжению. Абеляр вновь должен отправиться в путь, он укрывается в Клюни. На этот раз он сломлен. Петр Достопочтенный принимает его с бесконечным милосердием, примиряет его со св. Бернаром, добивается от Рима снятия отлучения и помещает Абеляра в монастырь Сен‑Марсель в Шалоне, где тот умирает 21 апреля 1142 г. Великое аббатство Клюни посылает ему письменное отпущение грехов и напоследок делает еще один весьма деликатный жест — передает его прах Элоизе, аббатисе в Параклете.
Такова эта жизнь — типичная в своей необычайности. Из значительного числа сочинений Абеляра мы остановимся здесь только на нескольких характерных моментах.
Логик
Абеляр был прежде всего логиком и, подобно всем великим философам, первым делом занялся вопросом о методе. Он был чемпионом диалектики. Своим Учебником логики для начинающих (Logica ingredientibus) и прежде всего своим Sic et Non (1122 г.) он дал западной мысли первое Рассуждение о методе. С блестящей простотой он доказывает необходимость обращения к собственной способности рассуждения. Отцы церкви ни по одному вопросу не были согласны друг с другом; где один говорил «белое», другой находил «черное» — Sic et Non.
Отсюда необходимость науки о языке. Слова созданы, чтобы что‑то обозначать (номинализм), но они имеют свою опору в реальности. Они соответствуют вещам, которые обозначают. Все усилия логики должны заключаться в том, чтобы установить адекватность языка и обозначаемой им реальности. Для такого требовательного ума язык является не покровом, скрывающим реальность, но выражением реальности. Этот профессор верит в онтологическую ценность своего инструмента — слова.
Моралист
Логик был также моралистом. В сочинении «Этика, или Познай самого себя» (Ethica seu Scito te ipsum) сей пропитавшийся античной философией христианин придает самосозерцанию не меньшее значение, чем монастырские мистики, вроде св. Бернара или Гийома из Сен‑Тьерри. Но, как отмечал М. де Гандильяк, если для цистерианцев «христианский сократизм» был прежде всего медитацией на тему бессилия человека‑грешника, то в «Этике» самопознание предстает как анализ свободного согласия. От него зависит, принимаем мы или отвергаем то презрение Бога, каковым является грех.
Св. Бернар восклицает: Рожденные во грехе грешники, мы порождаем грешников; рожденные должниками — должников; рожденные в разврате — развратников; рожденные рабами — рабов. Мы ущербны уже при появлении в мире сем, пока живем и покидая его; от корней наших ног и до вершины нашей головы в нас нет ничего неиспорченного. Абеляр отвечает на это, что грех есть лишь недостаток: грешить — значит презреть нашего Творца, значит не совершать во имя Его действий, которые мы считаем нашим долгом самоотречения ради Него. Определяя тем самым грех чисто негативно, как согласие на дела порочные либо как отказ от дел добродетельных, мы ясно показываем, что грех не есть некая субстанция, ибо он заключается, скорее, в отсутствии, нежели в присутствии, и сходен с тьмой, которую можно было бы определить: отсутствие света там, где должен был быть свет. Он отдает человеку способность решения — согласие на добродетель или отказ от нее, в чем и видит центр моральной жизни.
Этим Абеляр сильнейшим образом способствовал подрыву одного из важнейших таинств христианства — епитимьи или покаяния. Перед лицом радикального зла человека церковь в варварские времена составляла списки грехов и тарифов положенных наказаний на манер варварских же законов. Пенитенциарий раннего средневековья свидетельствуют, что в то время главными в раскаянии считались грех и наказание за него. Абеляр выразил и укрепил противоположную установку. Самым важным является грешник, его намерение, а главным наказанием — раскаяние. Сердечное раскаяние, — пишет Абеляр, — уничтожает грех, т. е. презрение Бога или согласие на зло. Ибо милосердие Божие, вдохновляющее это стенание, несовместимо с грехом. «Суммы» исповедников, появившиеся к концу того века, уже включают в себя этот переворот в психологии — если не в теологии — раскаяния. Так, в городах и в городских школах углубляется психологический анализ, происходит в полном смысле слова гуманизация таинств. Можно представить, насколько обогатился духовно западный человек!
Гуманист
Обратим внимание лишь на одну черту Абеляра‑теолога. Никто больше него не говорил о союзе разума и веры. Задолго да св. Фомы он идет здесь дальше великого начинателя новой теологии, св. Ансельма, пустившего в ход в предшествующем столетии плодотворную формулу: вера в поисках разумения, «верую, чтобы понимать» (fides quaerens tntellectum).
Тем самым Абеляр удовлетворяет чаяния школьных кругов, которые в теологии требуют более человеческих и философских оснований и желают более понимать, нежели высказываться. К чему, говорят они, слова, лишенные разумности? Нельзя верить в непонятное и смехотворно обучать других тому, что не могут уразуметь ни сам обучающий, ни его слушатели.
В последние месяцы своей жизни в Клюни наш гуманист в полной безмятежности начинает писать свой Диалог между философом (язычником), иудеем и христианином. В нем он желает показать, что ни первородный грех, ни боговоплощение не были абсолютными разрывами в истории человечества. Он ищет общее в трех религиях, составляющих для него сумму человеческой мысли. Он хочет найти естественные законы, которые поверх всех религий позволяют признать каждого человека сыном Божьим. Его гуманизм завершается веротерпимостью, и перед лицом всех разделений он ищет то, что соединяет людей, памятуя, что в доме Отца моего много обителей. Если Абеляр был наивысшим выражением парижской среды, то в Шартре следует искать другие черты рождающегося интеллектуала.
Шартр и шартрский дух
Великим научным центром века был Шартр. Тут не пренебрегали искусствами тривиума — грамматикой, риторикой, логикой; это видно по преподаванию Бернара Шартрского. Но этому изучению voces, слов, в Шартре предпочитали изучение вещей, res, которые были предметом квадривиума: арифметики, геометрии, музыки, астрономии.
Именно эта ориентация определяет шартрский дух — дух любознательности, наблюдений, исследований, который расцвел, питаемый соками греко‑арабской науки. Жажда познания получила такое распространение, что знаменитейший из популяризаторов века, Гонорий Отенский, резюмировал ее удивительной формулой: Невежество — изгнание человека, его отечество — наука.
Эта любознательность приводит в негодование умы, преданные традиции. Абсалон Сен‑Викторский возмущается тем интересом, с которым здесь изучают строение шара, природу элементов, расположение звезд, природу животных, силу ветра, жизнь растений и корней. <…>ом из Сен‑Тьерри жалуется св. Бернару на людей, объясняющих творение первого человека не от Бога, но от природы, от духов и от звезд. Гийом из Конша отвечает: Не ведая сил природы, они хотят, чтобы мы оставались на привязи у их невежества, отрицают за нами право на исследование и осуждают нас на то, чтобы мы оставались деревенщиной, верующей без разума.
В Шартре превозносятся и популяризируются несколько великих фигур прошлого, которые, христианизировавшись, становятся символами знания — великими мифическими предками ученого
Соломон тут учитель всякой восточной и еврейской учености; он не только мудрец Ветхого завета, но также великий представитель герметической науки. С его именем связывается энциклопедия магических познаний, он является владыкой тайн, хранителем секретов науки.
Александр предстает в первую очередь как Исследователь. Его учитель Аристотель вдохнул в него страсть к изысканию, энтузиазм любознательности, матери науки. Получает распространение древнее апокрифическое письмо, в котором он рассказывает своему учителю о чудесах Индии. Перенимается и легенда Плиния, согласно которой Александр поставил философа во главе научного проекта, снабдив его тысячью ученых, посланных во все концы света. Жажда познаний была двигателем всех его походов и завоеваний. Не довольствуясь покорением земли, он хотел изучить другие стихии. Он поднимался в воздух на ковре‑самолете; построил стеклянную бочку и спускался в глубины моря в этом предке батискафа, чтобы изучить нравы рыб и морскую флору. К несчастью, — пишет Александр Неккам, — он не оставил нам своих наблюдений
Наконец, Вергилий, тот самый Вергилий, который
<…>
Шартрский натурализм
Основанием шартрского рационализма была вера во всемогущество Природы. Природа для них есть прежде всего порождающая сила, mater generationis, вечно творящая и обладающая неисчерпаемыми ресурсами. На этом зиждется натуралистический оптимизм XII в., века расцвета и экспансии.
Но Природа также представляет собой космос, пример организованного и рационального единства. Она явлена как сеть законов, существование которых делает возможной и необходимой рациональную науку о вселенной. Таков другой источник оптимизма — разум — предсказал явление Христа в своей четвертой эклоге и на могиле коего молился ап. Павел. Он собрал в Энеиде сумму познаний античного мира. Бернар Шартрский комментирует первые шесть книг поэмы как научный труд — на равных правах с Книгой Бытия. Так формируется легенда, которая приведет к замечательному персонажу Данте, к тому, кто будет призван исследовать подземный мир автором Божественной комедии: Ти duca, tu signore e tu maestro.
Дух исследования столкнется с другой тенденцией шартрских интеллектуалов — духом рациональности. На пороге Нового времени эти две фундаментальные установки научного духа часто кажутся антагонистами. Для ученых XII в. опыт способен постичь только феномены, видимости. Наука должна отвернуться от них, чтобы разумом постигать реальности. Мы еще увидим, сколь тяжким грузом отягощало это разделение средневековую науку.
Абсурдность мира
Он не абсурден, он просто еще не понят; мир — это гармония, а не беспорядок. Потребность в упорядоченной вселенной ведет некоторых шартрцев к отрицанию существования изначального хаоса. Такова позиция Гийома из Конша и Арно из Бонневаля, комментировавшего Книгу Бытия в следующих выражениях: Бог, различая свойства мест и имен, придал вещам соответствующие им меры и назначения наподобие членов одного гигантского тела. Даже в тот отдаленный момент (Творения) у Бога не было ничего запутанно — го, ничего бесформенного, ибо материя вещей с самого творения была образована из соразмерного. В таком духе шартрцы комментировали Книгу Бытия, разъясняя ее прежде всего природными законами. Физицизм здесь противопоставляется символизму. Так, Тьерри Шартрский предлагает анализировать библейский текст в согласии с физикой и буквально (secundum physicam et ad litteram). Так делал это со своей стороны и Абеляр в Expositio in Hexameron.
Для этих христиан подобные верования давались нелегко. Проблемой оставалось отношение между Природой и Богом. Для шартрцев Бог хоть и создал Природу,» но он почитает данные им самим законы. Его всемогущество не противоречит детерминизму. Чудо имеет место в рамках порядка природы. Важно не то, — пишет Гийом из Конша, — что Бог мог это сделать, но важно исследовать это, объяснить рационально, показать цель и пользу. Несомненно, Бог мог все, но главное, что сделал он то или другое. Конечно, Бог мог сделать теленка из ствола дерева, как то говорит неотесанная деревенщина, но разве он когда‑нибудь это делал?
Так происходит десакрализация природы, критика символизма — необходимые пролегомены ко всякой науке. Христианство, как то показал Пьер Дюгем, сделало это возможным с момента своего распространения, перестав считать природу, звезды, явления богами, — а это свойственно античной науке, — но полагая их творениями Бога. Новый этап придал ценность рациональному характеру творения. Против сторонников символического истолкования вселенной поднимается требование: признать существование порядка автономных вторичных причин за действием Провидения. Конечно, XII век еще полон символов, но интеллектуалы уже начинают склонять чашу весов в сторону рациональной науки.
Шартрский гуманизм
Однако дух Шартра прежде всего гуманистичен. Не только во вторичном смысле слова, поскольку для созидания своей доктрины он обращается к античной культуре; но прежде всего потому, что человека он делает средоточием своей науки, своей философии и чуть ли не теологии.
Человек есть объект и центр творения. Смысл споров Сиг Deus homo великолепно изобразил отец Шеню. Традиционному тезису, подхваченному св. Григорием, по которому человек есть случайность творения, эрзац, тупик, созданный Богом лишь с тем, чтобы заменить падших после своего бунта ангелов, Шартр, развивая мысли св. Ансельма, противопоставляет идею человека, согласно которой он изначально входил в план Творца и для него, собственно, был создан мир.
В знаменитом тексте Гонорий Отенский популяризирует этот шартрский тезис, с самого начала заявляя: Нет иного авторитета, помимо истины, проверенной разумом; то, чему ради веры учит нас авторитет, разум подтверждает своими доводами. Провозглашенное несомненным авторитетом Писание находит подтверждение рассуждающего разума: даже если б все ангелы остались в небесах, человек все же был бы. создан вместе со всем своим потомством. Ибо мир сей был сотворен для человека, а под миром я разумею небо, землю и все то, что содержится во вселенной; и было бы абсурдно верить, что если б все ангелы сохранились, то он не был бы создан Тем, Кто сотворил всю вселенную.
Подчеркнем по ходу, что, ведя дискуссии об ангелах — даже об их половых признаках, — средневековые богословы почти всегда думали о человеке, и не было ничего более важного для будущего разума, чем эти, казалось бы, пустопорожние дебаты.
Человека шартрцы рассматривают прежде всего как рациональное существо. В нем осуществляется активное соединение разума и веры — это одно из фундаментальных положений интеллектуалов XII столетия. Они так интересуются животными, чтобы на их фоне лучше разглядеть человека. Антитеза «зверь — человек» является одной из великих метафор века. В римском бестиарии, в пришедшем с Востока гротескном мире, воспроизводимом воображением традиционалистов в их символизме, Шартрская школа видит своего рода гуманизм наоборот и постепенно от них отходит, чтобы вдохновить скульпторов готики и дать им новую модель — человека.
Известно, что привнесли в этот гуманистический рационализм греки и арабы. Здесь нет лучшего примера, чем Аделар Батский, переводчик и философ, много путешествовавший по Испании.
Одному традиционалисту, предложившему ему вступить в дискуссию как раз по поводу животных, он отвечает: Мне трудно обсуждать животных. От моих арабских учителей я научился брать себе в вожатые разум, а ты довольствуешься тем, что идешь на поводке за надуманными авторитетами. А как же еще назвать авторитет, как не поводком? Подобно тому, как глупых животных ведут на поводке, а они не ведают, куда и почему, довольствуясь тем, что их тянут за веревку, так и большинство из вас являются пленниками животной доверчивости и дают вести себя в путах опасных верований, ссылаясь на авторитет того, кто эти верования записал.
И далее: Ведь именно к аргументам диалектики прибегал Аристотель, когда забавы ради отстаивал ложный тезис перед слушателями с помощью своего софистического мастерства, тогда как они защищали от него истинное. Вот почему прочие искусства могут ступать твердо, пока пользуются услугами диалектики, но без нее спотыкаются и не знают уверенности. Поэтому современные авторы для ведения споров обращаются к самым прославленным в искусстве диалектики…
Аделар Батский приглашает нас идти еще дальше. Он полагает, что интеллектуалы XII в. могли бы извлечь из себя самих, из способностей собственного разума, самое существенное из того, что они прикрывали именами Древних и Арабов, чтобы смелее противостоять тем, кто привык к ссылкам на авторитеты, — сколь бы значительны они не были. Вот его признание: Наше поколение имеет тот укоренившийся недостаток, что оно отказывается признавать все пришедшее от современных. Так, если у меня есть собственная идея, которую я желаю опубликовать, то я приписываю ее кому‑нибудь еще и заявляю: «Это сказано не мною, а таким‑то». А чтобы мне целиком поверили, я говорю: «Изобрел это такой‑то, а не я». Дабы избежать неприятностей, коли подумают, что это я, невежда сам у себя нашел эти идеи, я их уверяю, что взял их у арабов. Мне не хочется, чтобы сказанное мною и не нравящееся отсталым умам вело к тому, что это я им не понравлюсь. Я знаю, как выглядят настоящие ученые в глазах черни. Вот почему я отстаиваю не свое, а арабское.
Самым новым тут было то, что наделенный разумом человек мог исследовать и постигать рационально устроенную Творцом природу. Сам человек рассматривается шартрцами как природа, которая совершенным образом вписывается в порядок мира.
Человек‑микрокосм
Так ожил и получил глубокий смысл древний образ человека‑микрокосма. От Бернара Сильвестрийского к Алану Лилльскому идет развитие аналогии между миром и человеком, между мегакосмом и той вселенной в миниатюре, каковой является человек. Эта концепция революционна, хотя мы находим здесь немало забавного, когда в человеческом существе, например, отыскивают четыре элемента и доводят эти аналогии до абсурда. Она побуждает рассматривать человека в целом, начиная с его тела. Большая научная энциклопедия Аделара Батского распространяется на анатомию и физиологию человека. Это движение сопровождает и подкрепляет прогресс в области медицины, гигиены. Человек, которому вернули его тело, подходит к открытию человеческой любви, одному из величайших событий XII века, трагически пережитому Абеляром, и которому Дени де Ружмон посвятил свою знаменитую и спорную книгу. Этот человек‑микрокосм обнаруживает себя в центре вселенной, которую он воспроизводит, находясь с нею в гармонии. К нему ведут все нити, он пребывает в согласии с миром, ему открыты бесконечные перспективы. Об этом пишут Гонорий Отенский и еще замечательная женщина, аббатиса Хильдегарда Бингенская, которая соединяет новые теории с традиционным монашеским мистицизмом в своих необычных трудах Liber Scivias и Liber dtvinorum operum. Исключительное значение имеют миниатюры этих книг, которые сразу получили широкую известность. Возьмем хотя бы одну из них, где человек‑микрокосм предстает обнаженным, а моделью его тела служит любовь. Это показывает, что гуманизму интеллектуалов XII в. не нужно было дожидаться другого Возрождения, чтобы добавить это измерение, в котором эстетичский вкус к формам сочетался с любовью к истинным пропорциям.
Последним словом этого гуманизма было, пожалуй, то, что человек, сам являющийся природой и способный постичь природу своим разумом, может также преображать ее своей деятельностью.
Фабрика и homo faber
Интеллектуал XII века, помещенный в центр городского строительства, видит вселенную по образу этой стройки, как огромную и шумную фабрику, гудящую множеством ремесел. Метафора стоиков «мир — фабрика» переносится в более динамичную среду, имеющую более действенный характер. Герхох Рейхербергский говорит в своей Liber de aedificio Dei об этой великой фабрике всего мира, своего рода вселенской мастерской (illa magna totius mundi fabrica et quaedam universalis officina).
На такой стройке человек утверждает себя как мастер, преобразующий и творящий. Заново раскрывается homo faber, сотрудник Бога и природы в творении. Великое деяние, — говорит Гийом из Конша, — есть деяние творца, деяние природы или человека‑мастера, подражающего природе.
Так преображается картина человеческого общества. В этой динамичной перспективе, придающей смысл экономическим и социальным структурам века, общество должно включать в себя все человеческие труды. Ранее презираемые, они входят вместе с этой реабилитацией труда в град человеческий, образ града божественного. Иоанн Солсберийский в Policraticus'e возвращает в общество сельских тружеников:
работающих в полях, в лугах, в садах; а затем и ремесленников: сукноделов, как и всех прочих, работающих орудиями по дереву, железу, бронзе и иным металлам. В такой перспективе рушится старая школьная система свободных искусств. Новое обучение должно включать в себя не только новые дисциплины: диалектику, физику, этику, но также научные и ремесленные техники, являющиеся существенной частью человеческой деятельности. Гуго Сен‑Викторский в программе обучения, предложенной в Didascalion' e, утверждает эту новую концепцию. Гонорий Отенский развивает ее в своей знаменитой формуле: невежество — изгнание человека, его отечество — наука, добавляя при этом, что началом, здесь являются свободные искусства, представляющие собой города‑этапы. Первый город — это грамматика, второй — риторика, третий — диалектика, четвертый — арифметика, пятый — музыка, шестой — геометрия, седьмой — астрономия. Тут он просто следует традиции. Но на этом путь не заканчивается. Восьмым этапом будет физика, где Гиппократ обучает странников добродетели и природе трав, деревьев, минералов, животных. Девятым оказывается механика, где странники обучаются работе с металлами, деревом, мрамором, живописи, скульптуре и ручному ремеслу. Здесь Нимрод воздвиг свою башню, а Соломон сконструировал свой храм. Здесь Ной изготовил свой ковчег, обучал искусству фортификации и работе с разными тканями. Одиннадцатый этап — это экономика. Сии врата ведут в отечество человека. Тут регулируются состояния и достоинства, различаются обязанности и порядки. Поспешающие в свое отечество люди обучаются здесь тому, как подойти к иерархии ангелов согласно порядку собственных заслуг. Так политикой завершается одиссея гуманизма интеллектуалов XII века.
Фигуры
Среди них, даже среди тех, что учили в Шартре, следует различать личности и темпераменты. Бернар был прежде всего профессором, желавшим дать своим ученикам общую культуру и методы мышления посредством солидной грамматической подготовки. Бернар Сильвестр и Гийом из Конша были в первую очередь учеными — славными представителями наиболее оригинальной тенденции шартрского духа. Они уравновешивают тем самым литературную склонность этого века, соблазнявшую многие умы. Как говорил Элоизе Абеляр: Более заботясь об учености, чем о красноречии, я слежу скорее за ясностью изложения, нежели за построением слов, за буквальным смыслом, чем за риторическими украшениями. Этому принципу следовали переводчики, сторонившиеся языческих красот. Я ничего не отбросил и ничего заметным образом не изменил в тех материалах, которые вам потребны для возведения вашего замечательного творения, — пишет Роберт Честерский Петру Достопочтенному, — за исключением того, что сделал их более понятными, и я не пытался позолотить низкую и презренную материю. С другой стороны, Иоанн Солсберийский — это, скорее, уже гуманист в ставшем для нас обычным смысле слова, он предан культурной утонченности и поиску выразительности. Хоть он и шартрец, но это — литератор. И все же он ищет, как сохранить счастливое равновесие. Как красноречие безрассудно и слепо без с бета разума, так и наука, не умеющая пользоваться словом, слаба и словно безрука. Люди стали бы скотами, лишившись присущего им красноречия.
Гильберт Порретанский был мыслителем, вероятно, самым глубоким метафизиком века. Его невзгоды — он стал жертвой нападок как традиционалистов, так и св. Бернара — не помешали ему вдохновить многочисленных учеников (к порретанцам относят Алана Лилльского и Николая Амьенского) и пробудить в своей епархии в Пуатье усердие как народа, так и клириков.
Влияние
В Шартре сформировались первопроходцы. В Париже — после поднятых Абеляром бурь — более умеренные умы стали включать в традиционное церковное образование все то, что можно было заимствовать у новаторов, не вызывая скандала. Этим занимались прежде всего епископ Петр Ломбардский и Петр Едок, получивший свое прозвище из‑за того, что был знаменит своей способностью поглощать книги. Книги сентенций первого и Церковная история второго представляют собой систематические изложения философских истин и исторических фактов, содержащихся в библии. Они стали первыми базовыми учебниками университетов XIII века. Через них открытиями небольшого числа отважных смогла воспользоваться и масса более осторожных.
Интеллектуал‑работник и городская стройка
Этот тип интеллектуала мог развиться лишь в городских стенах. Его противники, его враги прекрасно видели это и слали одно и то же проклятие городам и новой разновидности интеллектуалов. Этьен де Турнэ, аббат Сен‑Женевьев, в конце века ошеломлен нашествием «disputatio» в теологию: В нарушение священных установлении, божественных таинств и воплощения Слова ведут публичные споры… Неделимую Троицу режут на части на каждом перекрестке. Сколько докторов, столько заблуждений, сколько аудиторий, столько мнений, сколько площадей, столько богохульства. Он называет парижских мэтров торговцами слов (venditores verborum).
Тут он откликается на сказанное аббатом из Детца Рупертом, который в начале века, узнав, что над ним насмехаются в городских школах, смело покинул свой монастырь и явился к своим врагам в город. Уже тогда он заметил дискуссии на каждом углу и предвидел распространение этого зла. Он напоминает, что строители городов — нечестивцы, поскольку вместо того чтобы жить на земле, этом месте, отпущенном нам на краткий срок, они воздвигают и воздвигают все новые постройки. Перелистав всю библию, он набрасывает грандиозную антиурбанистическую фреску. После первого города, построенного Каином, после Иерихона, разрушенного священными трубами Иисуса Навина, он упоминает Енох, Вавилон, Ассур, Ниневию, Библ. Бог, как он говорит, не любит города и горожан. А нынешние города с шумихой пустопорожних диспутов между мэтрами и школярами — это же просто воскресшие Содом и Гоморра!
Интеллектуал XII в. чувствует свое сходство с мастером, с ремесленником, с другими горожанами. Его задача — изучение и обучение свободным искусствам. Но что такое искусство? Это не наука, а техника. Ars есть «techne», а специальность профессора в этом смысле не отличается от специальности плотника или кузнеца. Вслед за Гуго Сен‑Викторским св. Фома в следующем веке выведет все следствия из этого положения. Искусство представляет собой всякую рациональную и правильную деятельность, примененную для фабрикации как материальных, так и интеллектуальных инструментов; это умная техника, предназначенная для делания. Ars est recta ratio factibilium. Таким образом, интеллектуал является ремесленником; среди прочих наук они [свободные искусства] называются искусствами, поскольку предполагают не только познание, но также производство, прямо проистекающее из разума: таковы функции построения (грамматика), силлогизма (диалектика), речи (риторика), чисел (арифметика), меры (геометрия), мелодий (музыка), расчета движения звезд (астрономия).
В тот день, когда Абеляр, вновь впав в нищету, замечает, что он не способен возделывать землю и что ему стыдно попрошайничать, он возвращается к преподаванию (scolarum regimen}. Я вернулся к знакомому мне ремеслу, не имея способности работать руками и принужденный работать своим языком.
Исследование и обучение
Как человек ремесла, интеллектуал сознает, что его профессия требует подготовки. Он признает необходимую связь между наукой и преподаванием. Он уже не считает, что знания нужно просто копить, но убежден в том, что накопленное следует пускать в оборот. Школы суть мастерские, откуда экспортируются идеи, наподобие прочих товаров. На городской стройке профессор в своем стремлении производить подобен ремесленнику и купцу. Абеляр напоминает Элоизе, что филистимляне хранили в тайне свою науку, чтобы прочие ею не воспользовались. Что касается нас, то обратимся к Исааку, выроем вместе с ним колодезь с живой водой, даже если филистимляне тому препятствуют, даже если они тому противятся, и продолжим копать такие колодцы, дабы о нас тоже могли сказать: «Пей воду из твоего водоема и текущую из твоего колодезя. (Притч., 5, 15). И выкопаем так, чтобы колодези на наших площадях переполнились таким избытком вод, дабы наука Писания уже не ограничивалась нами, но чтобы мы и других научили ее пить. Такова щедрость интеллектуала. Он знает, что первый от этого выиграет. Если я смог написать эту книгу, — пишет одному из друзей Герман Далмацкий, — то лишь потому, что 6 общественных школах должен был защищаться от хитроумных нападок противников.
Орудия
На великой фабрике, именуемой вселенной, интеллектуал должен найти свое место, т. е. пользоваться собственными способностями, применяя их к творческому труду. У него нет иных инструментов, кроме собственного ума, но он может привлекать книги, также служащие для него рабочими орудиями. Насколько далеко мы ушли от раннего средневековья с его устным обучением! Жиро Беррийский заявляет: Сегодня неграмотные клирики подобны дворянам, не способным к военному делу. Они застывают перед детской книжкой, словно это театральное представление, поскольку не ведают, что книги суть инструменты, для клирика, хотя кузнец знает, что сети суть орудия рыбака, а рыбаку ведомо, что наковальня и молот являются инструментами кузнеца. Первый не умеет пользоваться искусством второго, но каждый знает, как называются инструменты, несмотря на свое незнание, как использовать эту технику…
Этим ремесленникам духа, вовлеченным в расцветающие города XII столетия, остается лишь организоваться внутри корпоративного движения, увенчанного коммунальным движением. Такими корпорациями преподавателей и студентов в строгом смысле слова станут университеты. Они будут творением XIII века.
ЧАСТЬ II. XIII век. ЗРЕЛОСТЬ И ЕЕ ПРОБЛЕМЫ
Очертания XIII века
XIII столетие — это век университетов, поскольку он является веком корпораций. В каждом городе, где имеется какое‑нибудь ремесло, объединяющее значительное число занятых им, ремесленники организуются для защиты своих интересов и для установления монополии на прибыль. Институциональная фаза городского развития материализует политические свободы, завоеванные коммунами, а в корпорациях — позиции, достигнутые в экономической области. Эта свобода двусмысленна: независимость она или привилегия? Мы обнаружим эту неоднозначность и в университетской корпорации. Корпоративная организация цементирует то, что она уже обеспечила. Будучи последствием и санкцией прогресса, она уже выдает одышку, начало упадка. Это относится и к университетам XIII века — в полном согласии с контекстом столетия. Демографический рост достигает вершины, но он замедляется; население христианского мира остается статичным. Гигантская волна распашки целин, отвоевавшая земли, необходимые для пропитания возросшего населения, разбивается и останавливается. Созидательный порыв воздвигает сеть новых церквей для христианского мира, построенных в новом духе, но эра великих готических соборов завершается вместе со столетием. Тот же поворот обнаруживается в университетах. В Болонье, Париже, Оксфорде прекращается рост числа студентов и преподавателей, а университетский метод — схоластика — уже не создаст более высоких монументов, чем «Суммы» Альберта Великого, Александра Галльского, Роджера Бэкона, св. Бонавентуры и св. Фомы Аквинского.
Завоевав себе место в городе, интеллектуал оказывается неспособным осуществить выбор будущего перед лицом новых альтернатив. В серии кризисов, кажущихся кризисами роста, но уведомляющих о наступлении зрелости, он уже не может осуществить выбор в пользу обновления. Он укрепляется в социальных структурах и в своих интеллектуальных привычках, он в них вязнет.
Истоки университетских корпораций зачастую столь же темны, как и у всех прочих ремесленных цехов. Они организуются постепенно, последовательными завоеваниями, происходящими по тому или иному случайному поводу. Уставы часто санкционируют завоеванное с большим запозданием. Мы не всегда можем сказать, что находящиеся в нашем распоряжении статуты были первыми. В этом нет ничего удивительного. В городах, где они сформировались, университеты являли собой немалую силу числом и качеством своих членов, вызывая беспокойство других сил. Они достигали своей автономии в борьбе то с церковными, то со светскими властями.
Против церковных властей
Сначала начинается борьба с церковными властями. Преподаватели университетов были клириками. Местный епископ считал их своими подданными. Преподавание было функцией церкви. Как глава всех школ епископ издавна делегировал свою власть кому‑то из своих помощников, кто в XII в. обычно именовался scolasticus и кого вскоре стали именовать канцлером. Последнему совсем не хотелось расставаться со своей монополией. Там, где эта монополия не была абсолютной, где аббаты достигли прочных позиций со своими школами, они представляли собой других противников университетской корпорации. В конце концов, культура есть дело веры, а потому епископ притязает на сохранение контроля над нею.
В Париже канцлер практически утрачивает привилегию вручать licence, т. е. право на преподавание уже в 1213 г. Это право переходит к университетским мэтрам. В 1219 г. канцлер в связи со вступлением в университет монахов нищенствующих орденов пытается противостоять этому новшеству. И тут он теряет все оставшиеся у него прерогативы. В 1301 г. он перестает быть даже официальным главой школы. Во время великой забастовки 1229‑1231 гг. университет выходит из‑под юрисдикции епископа.
В Оксфорде епископ удаленного от него на 120 миль Линкольна официально возглавляет университет через своего канцлера, тогда как аббат монастыря Осенэй и приор Фрайдсвайда сохраняют лишь почетные звания. Но вскоре канцлер поглощается университетом, его начинают здесь избирать, и он становится официальным представителем не епископа, но самого университета.
В Болонье ситуация была более сложной. Церковь долгое время не интересовалась преподаванием права, считая его мирским делом. Лишь в 1219 г. главой университета становится архидиакон Болоньи, функции которого напоминают функции канцлера (так
его иногда и называли). Но его власть является внешней, он довольствуется тем, что председательствует на защитах и разбирается с оскорблениями, нанесенными членам университета.
Против светских властей
Из светских властей борьба ведется прежде всего против королевской власти. Суверены хотят наложить свою руку на корпорации, приносящие богатство и престиж их королевствам, на этот питомник, взращивающий для них чиновников и функционеров. Преподаватели университетов живут в городах их королевств, а потому им стремятся навязать свою власть, которая вместе с прогрессом монархической централизации в XIII веке становится вполне ощутимой для их подданных.
В Париже автономность университета была окончательно обретена после кровавых столкновений студентов с королевской полицией в 1229 г. В одной из стычек несколько студентов были убиты полицейскими. Большая часть университета объявила забастовку и удалилась в Орлеан. На протяжении двух лет в Париже почти не было занятий. Лишь в 1231 г. Людовик Святой и Бланка Кастильская торжественно признали независимость университета, возобновили и расширили те привилегии, которые были признаны Филиппом‑Августом в 1200 г.
В Оксфорде университет получил свои первые свободы в 1214 г., когда он воспользовался упадком власти отлученного Иоанна Безземельного. Серия конфликтов в 1232, 1238 и 1240 гг. между университетом и королем завершилась капитуляцией Генриха III, испуганного поддержкой, оказанной частью университета Симону де Монфору.
Но борьба шла также и с коммунальными властями. Возглавлявшие коммуну буржуа были раздражены тем, что обитатели университетов не подпадали под их юрисдикцию; их беспокоили ночной шум, грабежи, преступления отдельных студентов. Они плохо переносили и то, что преподаватели и студенты ограничивали их экономическую власть, устанавливая твердые цены на жилье и продукты питания, заставляя торговцев совершать свои сделки, не преступая законов.
В Париже именно в драку между студентами и буржуа грубо вмешалась королевская полиция. В Оксфорде первые шаги к независимости университета в 1214 г. были следствием того, что в 1209 г. отчаявшиеся буржуа без суда повесили двух студентов, подозреваемых в убийстве женщины. Наконец, в Болонье конфликт между университетом и буржуа был еще ожесточеннее, поскольку тут коммуна вплоть до 1278 г. безраздельно правила городом под суверенитетом находившегося вдали императора (в 1158 г. Фридрих Барбаросса самолично даровал привилегии преподавателям и студентам). Коммуна навязывала профессорам пожизненный контракт, делая их своими чиновниками, она вмешивалась в присуждение степеней. Учреждение архидиаконства ограничило это вмешательство в университетские дела. Ряд конфликтов с последовавшими за ними забастовками, исходом преподавателей и студентов в Виченцу, Ареццо, Падую, Сиену принудили коммуну пойти на соглашение. Последнее столкновение произошло в 1321 г. Университет более не страдал от вторжений коммуны в его дела.
Как сумели университетские корпорации выйти с победой из этих схваток? В первую очередь, благодаря единству и решимости. Они угрожали грозным оружием и действительно его применяли — забастовку и уход. Гражданские и церковные власти видели слишком много преимуществ в наличии университета, который имел большое экономическое значение, был уникальным питомником, взращивающим советников и чиновников, источником немалого престижа, а потому он мог применять подобные средства для своей защиты.
Поддержка папства и переход под его юрисдикцию
К тому же университеты нашли могущественного защитника — папство. В Париже Целестин III в 1194 г. даровал университетской корпорации первые привилегии, а Иннокентий III и Григорий IX утвердили ее автономию. В 1215 г. кардинал и папский легат, Робер де Курсон, дал университету первые официальные уставы. В 1231 г. Григорий IX осудил парижского епископа за нерадение и принудил короля Франции и его мать пойти на уступки: своей буллой Parens scientiarun, которую поминают как Великую Хартию университета, он даровал последнему новые статуты. Еще в 1229 г. понтифик писал епископу: Хотя ученый богослов подобен утренней звезде, которая сияет во мраке и должна освещать свое отечество блеском святых, умиротворяя разногласия, ты не довольствовался тем, что пренебрегал своими обязанностями, но, согласно сведениям заслуживающих доверия людей, своими махинациями сам способствовал тому, что поток преподавания свободных искусств, по милости Св. Духа орошавший и оплодотворявший рай вселенской церкви, иссяк в самом своем источнике, т. е. в городе Париже, где доселе он бил не переставая. Но затем это преподавание оказалось разбросанным по разным местам и сошло на нет подобно тому, как иссыхает разделившийся на множество рукавов поток.
В Оксфорде начало независимости университета было также обеспечено легатом Иннокентия III, кардиналом Николаем Тускуланским. Иннокентий IV выступает против Генриха III и ставит университет под защиту святого Петра и папы, поручая епископам Лондона и Солсбери защищать его от происков короля.
В Болонье Гонорий III ставит архидиакона во главе университета, чтобы тот оберегал его от коммуны. Университет окончательно освобождается, когда город в 1278 г. признает папу сеньором Болоньи.
Отметим значение такой поддержки со стороны понтифика. Безусловно, святой престол признавал важность и ценность интеллектуальной деятельности; но его вмешательства не были бескорыстными. Выводя университеты из‑под светской юрисдикции, он подчинял их церкви. Так, чтобы получить эту решающую помощь, интеллектуалы должны были избрать путь церковной принадлежности — вопреки сильному тяготению к мирскому пути. Если папа освободил преподавателей от контроля местной церкви — да и то не полностью, мы увидим, сколь серьезной была роль епископских осуждений на протяжении этого столетия, — то лишь с тем, чтобы подчинить их папскому престолу, вовлечь их в свою политику, навязать им свой контроль и свои цели.
Тем самым интеллектуалы, подобно новым орденам, оказались в подчинении у апостольского престола, оберегавшего их с тем, чтобы их же приручить. Известно, как эта защита со стороны папы изменила на протяжении XIII в. характер и первоначальные цели нищенствующих орденов. Известны, в частности, нерешительность и страдания Франциска Ассизского из‑за тех искажений, которые претерпел его орден, все более вовлекаемый в интриги, в насильственное подавление ересей, в римскую политику. То же самое относится к интеллектуалам, к их независимости, к бескорыстному исследовательскому духу и преподаванию. Даже если не брать крайний случай основанного в 1229 г. Тулузского университета — по ходатайству папы и для борьбы с ересью, — отныне все университеты идут по тому же пути. Конечно, они обрели независимость от местных властей, зачастую куда более тиранических; они смогли расширить горизонты всего христианского мира светом своей учености, покоряясь власти, которая не раз выказывала широту своих взглядов. Но за эти завоевания им пришлось заплатить дорогую цену. Интеллектуалы Запада в какой‑то степени сделались агентами папского престола.
Внутренние противоречия университетской корпорации
Теперь нам следует бросить взгляд на те особенности университетской корпорации, которые объясняют ее двусмысленное положение в обществе, приводившее к периодическим кризисам ее структуры.
Прежде всего это церковная корпорация. Даже если далеко не все ее члены приняли сан, даже если в ее рядах становилось все больше и больше чистейших мирян, все преподаватели были клириками, на которых распространялась юрисдикция церкви, даже более того — Рима. Появившись из движения, носившего светский характер, они принадлежат церкви — даже там, где они пытаются найти институциональный выход из нее.
Корпорация, цели которой являются локальными и которая широко пользуется национальным или местным подъемом (Парижский университет неотделим от роста могущества Капетингов, Оксфорд связан с усилением английской монархии, Болонья пользуется жизненностью итальянских коммун), оказывается в то же самое время интернациональной: ее члены, преподаватели и студенты, прибывают из всех стран; она интернациональна и по способу деятельности, ибо наука не знает границ, и по своим горизонтам, поскольку санкционирует licentia ubique docendi — право преподавать повсюду, чем и пользуются выпускники крупнейших университетов. В отличие от других корпораций, у нее нет монополии на местном рынке. Ее пространство — весь христианский мир.
Тем самым она выходит за те городские стены, в которых родилась. Даже более того, она вступает в конфликты — иногда жестокие — с горожанами как в экономическом плане, так и в юридическом или политическом.
Поэтому она обречена на службу разным классам и социальным группам. И для всех них она оказывается предательницей. Для церкви, для государства, для города она способна сделаться «троянским конем». Она не помещается ни в какие классы.
Город Париж, — пишет в конце века доминиканец Фома Ирландский, — подобно Афинам разделен на три части: первая из них состоит из торговцев, ремесленников и простонародья, ее называют большим городом; к другой принадлежат благородные, тут находятся королевский двор и кафедральный собор, ее именуют Сите; третью часть составляют студенты и коллегии, она называется университетом.
Организация университетской корпорации
Типичной можно считать университетскую корпорацию в Париже. На протяжении XIII в. происходило становление как административной, так и профессиональной ее организации. Она состояла из четырех факультетов: Свободные искусства. Декреты, или Каноническое Право, — папа Гонорий III запретил факультету преподавать гражданское право в 1219 г. — Медицина и Теология. Они образуют соответствующие корпорации внутри университета. Высшие три факультета — Права, Медицины и Теологии — управляются титулованными мэтрами, или регентами, во главе с деканом. Факультет Искусств, значительно более многолюдный, подразделяется на нации. Преподаватели и студенты входят в группы, образуемые согласно месту рождения. В Париже имелось четыре таких нации: французская, пикардийская, нормандская и английская. Во главе каждой нации стоял прокуратор, избираемый регентами. Четыре прокуратора были помощниками ректора, возглавлявшего факультет Искусств.
Тем не менее, в университете имелись общие для всех факультетов службы. Но они были сравнительно слабыми, поскольку факультеты не имели большого числа общих для всех них проблем. У них не было ни общих зданий, ни общих для всей корпорации земель, исключая площадку для игр за пределами городских стен. Представители всех факультетов и наций собирались в церквях и монастырях, где они были гостями: в церкви Св. Юлиана Бедного, у доминиканцев или францисканцев, в капители бернардинцев или цистерианцев, чаще же всего в трапезной матуринцев. Именно в ней собиралась генеральная ассамблея университета, включавшая в себя и регентов и нерегентов.
Наконец, по ходу века появляется глава всего университета; им становится ректор факультета Искусств. Мы еще вернемся к той эволюции, которая сделала этот факультет leader университета. Это преобладание ему обеспечили многочисленность, вдохновлявший его дух, равно как и его финансовая роль. Ректор факультета искусств распоряжался финансами университета и председательствовал на генеральной ассамблее. К концу века он становится признанным главой корпорации. Этого положения он добивается в итоге длительной борьбы между белым и черным духовенством, о которой речь впереди. Но его власть все же остается ограниченной временными рамками. Он не только переизбирается, но и функции свои он исполняет лишь на протяжении триместра.
С немалым числом вариаций сходную структуру мы находим в других университетах. В Оксфорде вообще не было единого ректора. Главой университета был канцлер, избираемый, как мы уже видели, своими коллегами. В 1274 г. тут исчезает система наций. Это объясняется, конечно, региональным характером набора. Теперь уже нет северян (или Boreales, включая шотландцев) и южан (или Australes, включая галлов и ирландцев), составлявших основные группы.
В Болонье самым оригинальным было то, что профессора не составляли части университета. Университетская корпорация включала в себя только студентов. Мэтры образовывали коллегию докторов. По правде говоря, в Болонье было несколько университетов. Каждый факультет образовывал собственную корпорацию. Но над всеми возвышались два юридических университета: гражданского и канонического права. Их влияние росло на протяжении всего века, поскольку эти два организма практически слились друг с другом. Чаще всего их возглавлял один и тот же ректор. Как и в Париже, он выдвигался от наций, система которых в Болонье была довольно сложной и весьма жизненной. Нации группировались в две федерации (цитрамонтанцев и ультрамонтанцев). Каждая из них подразделялась на многочисленные секции с разным числом — до 16 у ультрамонтанцев, представляемых советниками (consiliarii), игравшими значительную роль наряду с ректором.
Могущество университетской корпорации опиралось на три главные привилегии: автономную юрисдикцию (в рамках церкви — при наличии местных ограничений, но с правом обратиться к папе), право на забастовку и уход, монополию на присвоение университетских степеней.
Организация учебы
Университетские статуты регулировали также организацию учебы. Они определяли ее длительность, программы курса, условия проведения экзаменов.
Сведения относительно возраста студентов и длительности учебы, к сожалению, не точны и зачастую противоречивы. Они менялись в зависимости от места и времени, а разбросанные то тут, то там намеки показывают, что практика нередко далеко отходила от теории.
В каком возрасте и с каким интеллектуальным багажом поступали в университет? Конечно, очень молодыми, но как раз здесь мы сталкиваемся с проблемой:
являлись ли грамматические школы частью университета, предшествовало ли обучение письму поступлению в университет или же оно было, как полагает Иштван Хайналь, одной из важнейших его функций? С уверенностью можно сказать, что средние века слабо различали уровни образования, а средневековые университеты не были учреждениями одного лишь высшего образования. Отчасти там практиковалось наше начальное и среднее образование (либо они находились под университетским контролем). Система коллежей — о них речь пойдет далее — только способствовала этой путанице, поскольку учиться в них могли с 8 лет.
Можно сказать, что в целом базовое университетское образование, а именно изучение свободных искусств, длилось 6 лет и получали его где‑то между 14 и 20 годами. В Париже это предписывалось статутами Робера де Курсона и включало в себя два этапа: примерно за 2 года получали степень бакалавра, а к концу учебы — степень доктора. Затем происходило обучение медицине и праву — где‑то между 20 и 25 годами. Первые статуты медицинского факультета предписывали 6 лет учебы для достижения степени лиценциата или доктора медицины после того, как становились магистром искусств. Наконец, богословие требовало большего времени: статуты Робера де Курсона назначали 8 лет обучения и, как минимум, 35 лет для получения звания доктора теологии. В действительности богословию учились примерно 15‑16 лет. Простой слушатель на протяжении первых шести лет должен был проходить одну ступень за другой; в частности, на протяжении 4 лет изъяснять Библию и еще 2 года Сентенции Петра Ломбардского.
Программы
Поскольку учеба в основном сводилась к комментированию текстов, то статуты указывают на труды, которые включались в университетскую программу. Авторы здесь также меняются в зависимости от места и времени. На факультете свободных искусств преобладают логика и диалектика, по крайней мере в Париже, где комментируется почти весь Аристотель, тогда как в Болонье он представлен только в отрывках, зато программы уделяют большее внимание риторике, в том числе De Inventione Цицерона и Риторике к Гереннию, а также математическим и астрономическим наукам, включая Эвклида и Птолемея. Для изучавших право основным учебником был Декрет Грациана. В Болонье к нему прибавляли Декреталии Григория IX, Клементины, и Экстраваганции. В области гражданского права комментировали Пандекты, разделенные на три части: Digestum Vetus, Infortiatum и Digestum Novum, а также Кодекс и сборник трактатов, именуемый Volumen или Volumen Parvum, включающий в себя Institutiones и Autbentica (т. е. латинский перевод новелл Юстиниана). В Болонье к этому добавляли свод ломбардских законов — Liber Feodorum. Медицинский факультет опирался на Ars Medicinae, свод текстов, объединенных в XI в. Константином Африканским, содержавший труды Гиппократа и Галена. Позже к ним были прибавлены великие «Суммы» арабов: Канон Авиценны, Colliget или Correctorium Аверроэса, Альманзор Разеса. Богословы прибавляли к Библии в качестве основополагающих текстов Книги сентенций Петра Ломбардкого и Historia Scbolastica Петра Едока.
Экзамены
Наконец, регламентации подлежали экзамены на получение степени. Тут у каждого университета также имелись свои обычаи, которые изменялись со временем. Возьмем в качестве примера два типичных curriculum — юриста из Болоньи и парижского артиста.
Новоиспеченный болонский доктор получал свою степень в два этапа: собственно экзамен (ехатеп или ехатеп privatum) и публичный экзамен (conventus, conventus publicus, doctoratus), представлявший собой, скорее, церемонию вступления в должность.
Незадолго до личного экзамена consiliarius нации, к которой принадлежал кандидат, представлял его ректору. Кандидат клятвенно заверял последнего, что исполнил все, что требуется уставами, и не пытался подкупить своих экзаменаторов. В предшествующую экзамену неделю один из мэтров представлял его архидиакону, ручаясь за его способность выдержать проверку. Утром в день экзамена кандидат, прослушав мессу Св. Духа, представал перед коллегией дикторов, один из которых давал ему два отрывка для комментирования. Он удалялся к себе, чтобы подготовить комментарий, который зачитывался вечером в общественном месте (чаще всего в соборе) перед жюри из докторов, в присутствии архидиакона, который, однако, не имел права вмешиваться. Вслед за комментарием он отвечал на вопросы докторов, которые затем удалялись для голосования. Решение принималось большинством голосов, архидиакон сообщал о результате.
Сдав этот экзамен, кандидат становился лиценциатом, но еще не получал докторского звания и права на преподавание — для этого требовалось пройти публичный экзамен. С помпой его сопровождали в собор, где он произносил речь и зачитывал тезисы о каком‑нибудь из правовых положений, а затем защищал их от нападавших на него студентов. Тем самым он впервые играл роль мэтра на университетском диспуте. После этого архидиакон торжественно вручал ему лицензию, дающую право преподавать и соответствующие знаки отличия: кафедру, раскрытую книгу, золотое кольцо, судейскую шапочку или берет.
От юного парижского артиста требовалось получение предварительной степени. Трудно утверждать с полной уверенностью, но вероятнее всего она была итогом первого экзамена: determinatio, в результате которого студент становился бакалавром. Determinatio предшествовали еще два экзамена. Сначала кандидат должен был выдержать дискуссию с мэтром во время responsiones. Дебаты происходили в декабре перед постом (во время которого происходил экзамен). Если кандидат успешно проходил эту проверку, то его допускали к ехатеп determinaium или baccalariandorum, где он должен был доказать, что удовлетворяет требованиям статутов, и продемонстрировать знания включенных в программу авторов, отвечая на вопросы жюри мэтров. Вслед за этим следовало determinatio: во время поста он читал ряд курсов, чтобы показать свою способность к университетской карьере.
Вторым этапом был собственно экзамен, который давал лицензию и степень доктора. Он также подразделялся на несколько этапов. Самый важный из них заключался в серии комментариев и ответов на вопросы перед жюри из четырех мэтров под председательством канцлера или вице‑канцлера. Несколькими днями позже канцлер торжественно вручал кандидату лицензию во время церемонии, включавшей в себя лекцию (collatio), которую он должен был прочесть, но она была чистой формальностью. Примерно через полгода кандидат действительно становился доктором во время inceptio, соответствующего болонскому сопventus. Накануне этого дня он принимал участие в торжественной дискуссии, получившей название вечерни. В день inceptio он произносил перед факультетом инаугурационную речь, после чего ему вручались знаки отличия, соответствующие его степени.
Наконец, университетские статуты включали в себя целый ряд положений, которые, по примеру других корпораций, определяли моральный и религиозный климат университетской корпорации.
Моральный и религиозный климат
Они предписывали — и одновременно ограничивали — проведение празднеств и коллективных развлечений. Экзамены сопровождались подарками, увеселениями и банкетами — за счет получившего степень, которые укрепляли духовное единство группы, принимавшей в свое лоно нового члена. Как и попойки, potaciones первых гильдий, эти празднества представляли собой ритуалы, посредством которых корпорация утверждала сознание своей глубокой солидарности. Во время этих увеселений, в которые каждая страна привносила свои особенности (балы в Италии, бой быков в Испании), о себе заявляло единое племя интеллектуалов.
Добавим к ним ритуалы посвящения, которые не имели официального статуса, но которые ждали каждого нового студента университета, — новичка, первокурсника, именовавшегося тогда птенцом, молокососом (bejaune). Тексты по этому поводу известны нам по любопытному документу последующей эпохи, Manuale Scolarium конца XV в., по которому мы можем проследить далекие истоки этих студенческих обычаев. Инициация новичка описывается как церемония «чистилища», предназначенная для того, чтобы очистить юношу от его деревенской неотесанности, даже от первобытной дикости. Насмешке подлежат его звериный запах, блуждающий взгляд, его длинные уши, оскаленные зубы. Его избавляют от предполагаемых рогов и наростов. Его моют, ему подпиливают зубы. В пародийной исповеди он признается в своей невероятной греховности. Так будущий интеллектуал покидает свое первобытное состояние, которое весьма напоминает образ крестьянина, деревенщины в сатирической литературе эпохи. От животности он переходит к человечности, от сельского мира к городскому. Эти выродившиеся и почти лишенные первоначального содержания церемонии напоминают интеллектуалу, что он вырван из деревни, из сельской цивилизации, дикого мира земли. Антропологу есть что сказать по поводу психоанализа клириков.
Университетское благочестие
Наконец, статуты определяли благочестивые труды благотворительную деятельность, которую должна была осуществлять университетская корпорация. Уставы требовали от ее членов присутствия на некоторых религиозных службах, участия в процессиях и молебнах.
Прежде всего это касалось поклонения святым заступникам, в первую очередь св. Николаю, покровителю студентов, святым Косме и Дамиану, покровителям врачей, а также некоторым другим. В образах университетского мира мы обнаруживаем корпоративную тенденцию: священное сливается с мирским, с собственным ремеслом. Иисуса помещают среди докторов, святых представляют в одеяниях профессоров и магистров.
Университетская набожность вписывается в великие духовные движения того времени. В статутах парижского коллежа XIV века Ave Maria мы видим роль мэтров и студентов в расцветающей евхаристической набожности, их участие в процессиях Corpus Cbristi.
В религии интеллектуалов заметна общая духовная тенденция, берущая начало в XIII в.: вписаться в профессиональные группы городского мира. Профессиональная мораль становится одной из привилегированных областей религии. Учебники исповедников, озабоченных приспособлением к специфической деятельности социальных групп, регламентируют исповеди и покаяния в соответствии с профессиональными категориями и классами, определяют грехи крестьян, купцов, ремесленников, судей и т. д. Особое внимание в них уделяется грехам интеллектуалов, университетских преподавателей.
Но религия клириков не довольствуется одним лишь следованием благочестивым устремлениям века. Зачастую она желает направлять их или занять среди них свое собственное место. С этой точки зрения представляет интерес почитание Девы Марии среди интеллектуалов. Оно было очень живым. С начала XIII века в университетской среде получают хождение поэмы и молитвы специально посвященные Деве. Самым знаменитым был сборник Stella Mans, составленный парижским мэтром Иоанном Гарландским. Нет ничего удивительного в том, что эта набожность привносит женское начало в среду, которая, несмотря на наследие. голиардов, была сообществом мужчин, давших обет безбрачия. Но у интеллектуалов поклонение Деве Марии имело ряд особенностей. Оно всегда было насыщено богословскими темами, страстные дискуссии велись по поводу ее непорочного зачатия. Горячим сторонником последнего был Дунс Скот, а оппозицию ему по догматическим мотивам мы находим у св. Фомы Аквинского, следовавшего в этом за великим почитателем Девы, каковым был в предшествующем веке ев. Бернар. Кажется, что интеллектуалы желали сохранить в этом культе его интеллектуальное содержание. Им не хотелось, чтобы набожность делалась слишком аффективной, они стремились к равновесию между устремлениями духа и сердца. В предисловии к Stella Mans Иоанн Гарландский со всей наивностью выдает эти намерения: Я собрал здесь чудеса Девы, взятые из рассказов, обнаруженных мною в библиотеке Св. Женевьевы. Я обратил их в стихи, чтобы мои ученики в Париже получили живой пример… Материальной причиной здесь являются чудеса преславной Девы. Но я включил сюда также факты, коими интересуются физика, астрономия и теология… Конечной целью остается непрестанная вера в Христа. А она предполагает теологию и даже физику с астрономией. Как мы видим по этой Звезде Моря, университетские интеллектуалы хотели бы, чтобы она светила также светом науки.
Инструментарий
Как и положено ремесленнику, член университетской корпорации XIII в. был вооружен полным набором инструментов. Как писатель, лектор, профессор, он окружает себя необходимыми для его деятельности орудиями. Мы читаем об этом в Словаре парижского мэтра Иоанна Гарландского: Вот необходимые клирику инструменты: книги, пюпитр, ночная лампа с сальником и подсвечник, фонарь, воронка с чернилами, перо, отвес и линейка, стол, ферула, кафедра, черная доска, скребок из пемзы, мел. Пюпитр (pulpitum) называется по‑французски lutrin (letrum); стоит заметить, что пюпитр снабжен градуированным подъемником, позволяющим поднимать книгу на необходимую для чтения высоту, ибо на пюпитр кладут книги. Скребком (plana) зовут железный инструмент, с помощью которого пергаментщики подготавливают пергамент.
Были обнаружены и другие инструменты, которые, если и не использовались каждым клириком, то составляли часть инструментария его помощников, например копиистов. А именно прикрепленные к пергаменту ручка и рулетка, позволявшие найти то место, на котором остановился переписчик.
Как специалист, интеллектуал нагружен всем этим багажом, отдаляющим его от клирика раннего средневековья: устное преподавание требовало от того лишь немногих принадлежностей для переписывания редких манускриптов, да и техника такого переписывания принимала во внимание в первую очередь эстетические соображения.
Если устные занятия остаются основой основ университетской жизни, то книга уже стала фундаментом образования. Принимая во внимание весь этот обременяющий интеллектуала багаж, становится понятным, почему Франциск Ассизский, апостол безыскусной строгости, был — помимо всех прочих причин — враждебно настроен к этой деятельности, требовавшей все больше и больше материального оборудования.
Книга как инструмент
Университетская книга представляет собой иной объект, нежели книга раннего средневековья. Она связана с совершенно новым техническим, социальным и экономическим контекстом. Она является выражением другой цивилизации. Меняется само письмо, приспосабливаясь к новым условиям, как точно заметил Анри Пиренн:
Скоропись соответствует цивилизации, в которой письменность стала неотъемлемой частью жизни как общества, так и индивидов; минускул (Каролингской эпохи) представляет собой каллиграфию класса образованных, коим ограничивается грамотность и в котором она воспроизводится. Очень важно отметить, что скоропись вновь появляется наряду с минускулом в первой половине XIII в., т. е. именно в ту эпоху, когда социальный прогресс, развитие экономики и светской культуры вновь сделали общераспространенной потребность в умении писать. В своей превосходной работе отец Дестре1 показал весь размах той революции, которая происходила в XIII столетии в области книжной техники. Эта революция разыгрывалась на сцене университетской мастерской.
Преподаватели и студенты должны были читать включенных в программу авторов, требовалось сохранять курсы лекций профессоров. Студенты их конспектировали, и до нас дошло некоторое число таких записей (relationes). Более того, эти курсы нужно было быстро распространять, чтобы с ними можно было сверяться во время экзамена. Это означало, что они должны были производиться не в единственном экземпляре. Основой такой работы было то, что получило название pecia. Зачитаем описание о. Дестре: Первая официальная копия сочинения, которое хотели пустить 6 обращение, изготавливалась в тетрадях по четыре страницы каждая. Такая тетрадь делалась из овечьей кожи, сложенной вчетверо и называемой пьесой, pecia. Благодаря этим пьесам, передаваемым от одного переписчика другому и составлявшим при их соединении то, что называлось exemplar, бремени, необходимого одному переписчику для изготовления одной копии книги в шестьдесят пьес, стало достаточно для того, чтобы сорок писцов могли переписать текст. Это делалось под контролем университета, и текст становился своего рода официальным.
Возможность распространять официальные тексты курсов лекций имела огромное значение для университетов. Статуты 1264 г. Падуанского университета провозглашали это следующим образом: без экземпляров не было бы и университета.
Рост интенсивности в использовании книг преподавателями и студентами повлек за собой целый ряд последствий. Прогресс в обработке пергамента позволял получать листы меньшей толщины, более гибкие и не такие желтые, как у прежних манускриптов. В Италии, где техника развивалась быстрее, листы получались очень тонкими и удивительной белизны.
Изменился и формат книги. Ранее это были фолианты, которые годились только для рукописей, создаваемых в аббатствах, где они и должны были оставаться. Теперь к книге часто обращаются, ее перевозят с места на место. Ее формат уменьшается, ею удобнее пользоваться.
Более скорый готический минускул заменяет прежние буквы. Он имеет различные варианты в зависимости от университетского центра: существуют парижский, английский, болонский минускулы. Он также соответствует прогрессу техники: на место тростинки приходит птичье перо, чаще всего гусиное, что способствует большей легкости и быстроте работы.
Уменьшается орнамент — литеры и миниатюры теперь делаются серийно. Если юридические манускрипты зачастую остаются роскошными — юристы принадлежали в основном к классу богатых, — то книги чаще всего бедных философов и богословов лишь изредка снабжались миниатюрами. Порой переписчик оставлял свободное место для литер и миниатюр, чтобы скромный покупатель мог приобрести рукопись как таковую, тогда как богатый клиент имел возможность заказать рисунки и тем самым заполнить пустоты.
К этим важным деталям можно прибавить обилие сокращений (производить нужно быстро), прогресс в нумерации, рубрикации, составлении оглавлений, списков сокращений, представлении материалов в алфавитном порядке там, где это было возможно. Все это делалось для облегчения работы с книгой. Развитие интеллектуального ремесла произвело эру учебников (manuales), т. е. книг, которыми манипулируют, которые часто держат в руках. Это свидетельствует о необычайном ускорении оборота книг, широком распространении письменной культуры. Первая революция свершилась — книга уже более не является предметом роскоши, она стала инструментом. Речь тут идет не столько о возрождении чего‑то бывшего раньше, но о рождении нового — этапа на пути к печатному станку.
В качестве инструмента книга сделалась промышленным продуктом и предметом торговли. Под сенью университетов появляется множество переписчиков — чаще всего ими были бедные студенты, зарабатывавшие таким образом на хлеб насущный, — и библиотекарей (stationarii). Они стали неотъемлемой частью университета и с полным на то правом считались его работниками, пользуясь теми же привилегиями, что и преподаватели со студентами; на них распространялась юрисдикция университета. Тем самым росла численность членов корпорации, распространявшейся на целый ряд вспомогательных ремесел. У интеллектуальной индустрии имеются собственные сопутствующие отрасли. Иные из этих производителей и торговцев становились влиятельными лицами. Рядом с «ремесленниками, чья деятельность сводилась к перепродаже нескольких подержанных книг», появляются другие, «чья роль возрастала до положения международного издателя».
Метод: схоластика
Наряду с инструментарием техник‑интеллектуал обладал собственным методом — схоластикой. Известные ученые, прежде всего Грабман, поведали нам о возникновении и истории схоластики. Отец Шеню в своем Введении в исследование св. Фомы Аквинского дал блестящее ее изложение. Схоластика стала жертвой светских очернений, в нее трудно проникнуть без соответствующей подготовки, да и техническая ее сторона может отталкивать. Попробуем дать самое общее ее описание. Путеводной нитью нам могут послужить слова отца Шеню: Мышление есть ремесло, законы которого зафиксированы самым тщательным образом.
Словарь
Прежде всего законы языка. Знаменитые контроверзы между реалистами и номиналистами заполняли средневековую мысль именно потому, что интеллектуалы той эпохи придавали словам истинную силу и их заботило определение их содержания. Для них было существенно знание отношений между словом, понятием и бытием. Такое знание по сути своей противоположно тому пустословию, в котором часто обвиняли схоластику, хотя иногда она впадала в словесные игры в XIII в. и довольно часто в более поздние времена. Мыслители и профессора средних веков желали знать, о чем они говорят. Схоластика строилась на фундаменте грамматики. Схоласты являются наследниками Бернара Шартрского и Абеляра.
Диалектика
Затем следуют законы доказательства. Вторым этажом схоластики является диалектика, т. е. совокупность процедур, которые делают проблемой объект наблюдения, раскрывают его, защищают от нападок оппонентов, распутывают, убеждают слушателя или читателя. Опасность представляют пустые рассуждения — уже не вербализм, а пустословие. Диалектике следует придать содержательность не только слов, но действенной мысли. Университетские профессора были наследниками Иоанна Солсберийского, который говорил: Логика сама по себе бескровна и бесплодна; она не родит мысли, если не зачнет ее где‑то на стороне.
Авторитет
Схоластика питается текстами. Она представляет собой метод авторитета, она опирается на двойную поддержку предшествующих цивилизаций: христианства и античной мысли, обогащенной, как мы видели, ответвлением арабской мысли. Схоластика — плод определенного времени, возрождения. Она впитывает в себя прошлое западной цивилизации. Библия, отцы церкви, Платон, Аристотель, арабы — вот исходные данные, материалы для творчества. От интеллектуалов XII в. схоласты унаследовали обостренное чувство необходимости и неизбежности прогресса истории и мысли. Пользуясь этими материалами, они строят собственное здание. На фундаменте возводятся новые этажи, появляются оригинальные пристройки. Вслед за Бернаром Шартрским они взбираются на плечи древних, чтобы дальше видеть. Мы никогда не найдем истины, — говорит Гильберт из Турнэ, — если удовлетворимся уже отысканным… Писавшие до нас — нам не господа или вожатые. Истина открыта всем, ею полностью еще никто не владел. Таков изумительный порыв интеллектуального оптимизма, противостоящий печальному: все уже сказано, мы пришли слишком поздно…
Разум: теология как наука
Итак, законы подражания схоластика соединяет с законами разума, предписания авторитета с аргументами науки. Более того, теология взывает к разуму, она становится наукой — в этом проявляется решительный прогресс века. Схоласты развивают подразумеваемое Писанием приглашение, побуждающее верующего постичь свою веру разумом: Будьте всегда готовы всякому, требующему у вас отчета в вашем уповании, дать ответ с кротостью и благоговением (I Пет. 3, 15). Они отвечают на призыв св. Павла, для которого вера есть уверенность в невидимом (argumentum поп apparentium) (Евр. 11, 1). После Гийома Овернского, новатора в этой области, и вплоть до св. Фомы, давшего богословской науке самое строгое изложение, схоласты прибегают к богословскому разуму, разуму, просветленному верой (ratio fide illustrata). Глубокая формула Ансельма — верую, чтобы, понимать (fides quaerens intellectus), — проясняется, когда Фома Аквинский возводит ее в принцип: благодать не упраздняет природу, но ее завершает (gratia поп toll it naturam sed perficit).
Нет ничего более далекого от обскурантизма, чем схоластика, для которой рассудок находит свое завершение в разуме, чьи проблески возвышаются до света.
Имея такое основание, схоластика конструировалась в университетской работе, следуя собственным методам.
Упражнения: quaestio, disputatio, quodlibet
Фундаментом служит комментарий к тексту, lectio. Это — глубокий его анализ, начинающийся с разбора грамматики, дающего букву (littera), возвышающийся затем до логического анализа, приносящего смысл (sensus), и завершающийся экзегезой, открывающей научное и идейное содержание мысли (sententia).
Но комментарий рождает дискуссию. Диалектика позволяет превзойти понимание текста, чтобы обратиться к поднятым в нем проблемам; изучение фактов освобождает место поиску истины. Экзегеза сменяется множеством проблем. Согласно установленным процедурам, lectio развивается в quaestio. Университетский интеллектуал рождается в то мгновение, когда он «ставит под вопрос» текст, остающийся для него теперь только опорой, когда от пассивности он переходит к активности. Мэтр является уже не экзегетом, но мыслителем. Он предлагает решения проблем, он сам их творит. Результатом quaestio является determinatio — произведение его собственной мысли.
В XIII в. quaestio отходит вообще от всякого текста. Оно существует само по себе. При активном участии преподавателей и студентов оно превращается в предмет дискуссии, становится disputatio.
Отец Мандонне [3] дал классическое описание диспута:
Когда один из мэтров начинал диспут, прекращались все лекции, которые читали в то утро мэтры и бакалавры факультета. Только сам этот мэтр перед началом диспута читал короткую лекцию, чтобы дать время собраться его ассистентам; затем начинался диспут. Он занимал значительную часть утра. Все бакалавры факультета и ученики мэтра, который бел диспут, должны были присутствовать при этом упражнении. Прочие мэтры и студенты, видимо, свободно решали сами, приходить им или нет, но не вызывает сомнений то, что они являлись 6 большем или меньшем числе в зависимости от репутации мэтра и темы дискуссии. Парижское духовенство, равно как и прелаты с прочими церковнослужителями, проездом находившиеся в столице, охотно посещали эти будоражившие умы поединки. Диспут был турниром для клириков.
Предлагаемый к обсуждению вопрос утверждался заранее тем мэтром, который должен был вести диспут. Тема и день диспута объявлялись в других школах факультета.
Диспут происходил под руководством мэтра, но не он, собственно говоря, диспутировал. Это делал его бакалавр, который занимал место отвечающего на возражения, осваивая тем самым эти приемы. Возражения обычно представлялись в обратном порядке: сначала присутствующими мэтрами, затем бакалаврами и, наконец, студентами, если у них таковые имелись. Бакалавр отвечал на предъявляемые аргументы, при необходимости вмешивался сам мэтр. Таков был общий вид обычного диспута; но это была лишь первая его часть, хотя главная и самая оживленная.
Выдвинутые во время диспута возражения и ответы на них не обладали неким предустановленным порядком. С точки зрения доктринальной этот неупорядоченный материал напоминал, скорее, развалины после боя, нежели подготовленные для постройки материалы. Поэтому за этим первым сеансом следовал второй, называвшийся магистральным определением.
В первый учебный день, т. е. в тот день, когда открывший диспут мэтр мог прочитать лекцию, поскольку воскресенье, праздничный день или какое‑нибудь другое препятствие могли ему помешать выступить сразу же, на следующий день, мэтр возвращался к теме, обсуждавшейся в его школе ранее. Насколько ему позволял материал обсуждения, он приводил 6 логический порядок выдвинутые против него возражения, придавал им законченную формулировку. За возражениями следовали аргументы в пользу предложенного им учения. Затем он переходил к доктринальному разъяснению, которое в большей или меньшей степени проистекало из обсуждавшегося вопроса. Именно оно составляло центральную и важнейшую часть второго сеанса, determinatio. Он завершал диспут ответами на каждое из возражений против его тезисов…
Акт determinatio, записанный мэтром или одним из слушателей, был конечной целью диспута.
Вот в какой обстановке получал развитие особый жанр: диспут quodlibet. Дважды в год мэтры могли занимать кафедру, предлагая рассматривать проблему, поставленную кем угодно и по какому угодно поводу (de quolibet ad voluntatem cujuslibet). Отец Глорье [4] описал это упражнение следующим образом:
Представление начиналось от трех до шести утра, во всяком случае, очень рано, поскольку диспут мог продлиться очень долго. Для него были характерны причудливость, импровизация, неопределенность. Во время самого диспута аргументы не отличались от всех прочих, но его особенностью было то, что инициатива принадлежала не самому мэтру, а его ассистентам. При обычном диспуте мэтр заранее объявлял о занимающих его предметах, он размышлял над ними и готовился к их обсуждению. Во время диспута quodlibet кто угодно мог поднять какую угодно проблему. Это представляло немалую опасность для принимавшего вызов мэтра. Вопросы или возражения могли выдвигаться со всех сторон, они могли быть враждебными, курьезными, мудреными, какими угодно. Его могли спрашивать искренне, чтобы, узнать его мнение; но могли попытаться запутать в противоречиях, вынудить высказаться по рискованным темам, о коих он предпочел бы молчать. Иной раз его расспрашивал любопытствующий чужестранец или беспокойный ум; часто — ревнивый соперник или пытливый мэтр, пытающийся поставить его в затруднительное положение. Иногда темы были интересными и ясными, иной раз вопросы были двусмысленными, и мэтру было не просто в точности уловить их истинный смысл. Одни слушатели чистосердечно ограничивались чисто интеллектуальной сферой; другие пытались вытянуть из него задние мысли о политике или желали его очернить… Тому, кто решался вести такой диспут, следовало обладать незаурядным умом и чуть ли не универсальной компетентностью.
Так развивалась схоластика, учительница строгости, вдохновительница оригинальной мысли, подчиняющейся законам разума. Она оставила свой неизгладимый след в западном мышлении, которое благодаря ей совершило один из решающих шагов вперед. Конечно, речь идет о схоластике XIII в., периоде ее зрелости, когда она направлялась острыми, требовательными и пылкими умами. Пламенеющая схоластика конца средневековья могла вызывать обоснованное презрение Эразма, Аютера или Рабле. Барочная схоластика возбуждала законную неприязнь Мальбранша. Но дух и обычаи схоластики вошли в последующее развитие западной мысли. Как бы то ни было, ей многим обязан Декарт. В заключение своей глубокой книги Этьен Жильсон написал: Невозможно понять картезианство, не сопоставляя его постоянно с той схоластикой, которой оно пренебрегало, но в лоне которой оно возникло и которой оно, можно сказать, питалось, поскольку ее ассимилировало.
Противоречия — как жить? Плата или бенефиций?
Однако при всем этом вооружении интеллектуал XIII в. сталкивался с множеством неясностей перед лицом нелегкого выбора. Противоречия заявляли о себе по ходу следовавших один за другим университетских кризисов.
Проблемы были в первую очередь материального порядка. Они весьма его занимали.
Первый вопрос был: как жить? С того момента, как интеллектуал перестал быть монахом на содержании общины, он должен был зарабатывать себе на жизнь. В городах проблемы питания и жилья, одежды и оснащения — книги стоили дорого — были мучительны. Отныне студенческое поприще обходилось тем дороже, чем дольше длилось обучение.
Имелось два решения этой проблемы: плата или бенефиции для мэтра, стипендия или пребенда для студента. Оплата могла осуществляться в двух формах: мэтру платили либо его ученики, либо гражданские власти. Стипендия могла быть лично дарована меценатом или же быть дотацией общественного органа или представителя политической власти.
За этими решениями стояли расходящиеся в разные стороны обязательства. Первым фундаментальным выбором был выбор между платой и бенефицием. В первом случае интеллектуал решительно утверждал себя как работника, как производителя. Во втором случае он жил не плодами своей деятельности, но мог заниматься ею, поскольку являлся рантье. Тем самым должен был определиться его социально‑экономический статус: быть ему тружеником или привилегированным?
За этим первым выбором вырисовывались другие — меньшей значимости, но тоже немаловажные.
В том случае, если он принимал плату, он мог быть торговцем (если платили ученики), чиновником (если ему возмещали труды коммунальные власти или правитель) или своего рода прислугой (если он жил за счет щедрости какого‑нибудь мецената).
Будучи пребендарием, он мог получать бенефиции в зависимости от закрепленной за ним интеллектуальной функции, что делало его специализированным клириком. Либо он мог получить бенефиции, который числился за другой пастырской обязанностью, кюре или аббата, и тогда он был интеллектуалом лишь по случаю, даже вопреки своей церковной должности.
С XII в. выбор зависел от обстоятельств места и времени, от положения и психологии данного индивида.
Но можно выявить некоторые тенденции. Мэтры были склонны жить на деньги, которые платили им ученики. Принимая такое решение, они имели то преимущество, что были свободными по отношению к светской власти: коммуны, князя, церкви и даже мецената. Это казалось им естественным, поскольку в наибольшей мере отвечало обычаям той городской стройки, членами которой они себя считали. Они продавали свою науку и образованность подобно ремесленникам, торгующим продуктами своего труда, и подкрепляли торговлю требованиями соответствующих законов, чему мы находим многочисленные свидетельства. Главное из них заключается в том, что всякий труд заслуживает оплаты. Это утверждалось в учебниках для исповедников:
мэтр может принимать деньги от студентов — collecta — по цене его труда, его усилий. Об этом часто напоминают университетские преподаватели, как, например, доктора права в Падуе в 1382 г.: Мы полагаем, что неразумно работать, не получая от своем труда прибытка. А потому мы предписываем, чтобы доктор. принявший от имени факультета учащегося, получал от последнего в признание своих трудов три штуки материи и четыре флакона вина, либо один дукат. Поэтому мэтры преследовали неисправно плативших студентов. Уже знаменитый юрист из Болоньи Одофредус писал: Я заявляю, что на будущий год буду читать обязательный курс на совесть, как я это делал всегда; но я сомневаюсь в том, что стану читать дополнительные курсы, поскольку студенты платят неисправно; они желают знать, но не желают платить, следуя известной поговорке: «Знаний‑то все хотят, но никто не хочет платить за них».
Что касается студентов, то, если судить по их письмам, будь они подлинными или приписываемыми им, например в пособиях по составлению писем, то они хотели, чтобы их содержала либо их семья, либо какой‑нибудь благодетель.
Церковь и в особенности папский престол считали своим долгом урегулировать эту проблему. Церковь настаивала на бесплатном образовании. Эта позиция мотивировалась прежде всего желанием обеспечить получение образования студентам‑беднякам. Другие основания ее восходили к архаике, к тому периоду, когда существовало только религиозное образование, притязавшее на то, что знание есть дар божий, а потому торговля им равноценна симонии; к тому же обучение считалось составной частью церковного служения (officium) клирика. Св. Бернар обличал доходы мэтров как презренную прибыль {turpis quaestus} в одном из своих знаменитых текстов.
Папство приняло целый ряд мер по этому поводу. Па третьем Латсранском Соборе в 1179 г. папа Александр III провозгласил принцип бесплатности образования, и к этому решению призывали многие из последующих пап. Одновременно при каждой кафедральной церкви должны были создаваться школы, преподаватели которых обеспечивались бенефицием.
Но тем самым папство оказалось привязанным к интересам интеллектуалов, обреченных просить у него бенефиции, а это остановило или, по крайней мере, заметным образом затормозило движение, которое вело интеллектуалов к освобождению от церковной зависимости.
В результате профессорами в университете могли быть лишь те, кто принимал эту материальную зависимость от церкви. Конечно, наряду с университетами, несмотря на яростное сопротивление церкви, могли основываться светские школы, но вместо того, чтобы давать общее образование, они ограничивались техническим образованием, предназначенным для купцов:
письмом, счетом, иностранным языком. Так, стала расти пропасть между общей культурой и специальной подготовкой. Церковь сама ограничила сферу своего влияния, следуя за декларацией Иннокентия III в его Диалоге: Всякий одаренный разумом человек… может исполнять обязанности обучающего, ибо он должен выводить на правильный путь своего собрата, блуждающего вдали от пути истины, и морали. Но проповедовать, то есть публично обучать, могут лишь те, кто к тому предназначен, то есть епископы и священники 6 церквях своих, аббаты в монастырях, коим была доверена забота о душах. Этот текст имеет огромное значение, поскольку в нем первосвященник, — к тому же не слишком склонный к нововведениям, — признает в виду общего развития необходимость различения между религиозной и педагогической обязанностями. Безусловно, это мнение было высказано с учетом определенного исторического контекста, а именно, целиком и полностью христианского общества. Но наивысшее в церкви лицо признало, хотя бы косвенно, светский характер образования. Как известно, должного развития эти идеи не получили.
Многие мэтры и студенты средневековья были мирянами. Однако они участвовали в распределении церковных бенефициев и тем самым только усугубляли один из величайших пороков средневековой церкви и старого порядка: раздачу доходов от церковных бенефициев мирянам. К тому же очень скоро выяснилась недостаточность института предоставления бенефиция отдельному мэтру школьным центром. Мэтры и учащиеся стали получать обычные бенефиции, а это усугубило другой бич церкви: существование пастырей без постоянного места.
Наконец, позиция церкви увеличила число проблем у тех, кто искал образования, далекого от церковной деятельности, а именно, в области гражданского права и медицины. Эти люди были обречены на ложное положение во многих ситуациях. Популярность юридического образования не уменьшалась, но оно постоянно подвергалось нападкам выдающихся представителей церкви. Роджер Бэкон заявлял: В гражданском праве все имеет светский характер. Обратиться к столь грубому искусству, — значит покинуть церковь. Поскольку официально об этом в университете не могли даже заикаться, то вся совокупность дисциплин, развития которых требовала техническая, экономическая и социальная эволюция общества и которые были лишены непосредственного религиозного характера, оказались на целые столетия парализованы.
Спор черного и белого духовенства
Тяжкий кризис, потрясавший университеты XIII — начала XIV вв., выявил двусмысленность положения интеллектуалов и недовольство многих из них. Это был спор монахов и клириков, жесткая оппозиция белого духовенства растущему числу мэтров, принадлежавших новым нищенствующим орденам.
Действительно, с самого возникновения их ордена доминиканцы стремились проникнуть в университеты. Это было даже целью их основателя — проповедь и борьба с ересями, что требовало от монахов вооруженности серьезным интеллектуальным багажом. Вскоре в университеты явились и францисканцы, число коих росло по мере отхода, по крайней мере частичного, от позиций св. Франциска, который, как известно, был враждебно настроен к науке, считая ее препятствием к нестяжательству, чистоте и братству с простым людом. Поначалу монахов хорошо принимали. В 1220 г. папа Гонорий III поблагодарил Парижский университет за радушный прием доминиканцев. Но затем последовали жестокие стычки. В этом университете они были как никогда бурными между 1252 и 1290 гг., в особенности в 1252‑1259, 1265‑1271 и 1282‑1290 гг. В Оксфорде подобные стычки происходили несколько позже, между 1303 и 1320 гг., а затем в 1350 — 1360 гг.
Из этих столкновений самыми острыми и самыми типичными были те, что имели место в Париже между 1252 и 1259 гг. Своей вершины они достигли в связи с делом Гийомаде Сен‑Амур. Дело это сложное и поучительное.
В нем принимали участие пять сторон: нищенствующие ордена и их парижские мэтры, большинство университетских мэтров‑клириков, папский престол, король Франции, студенты.
Борьба разыгралась с особой силой, когда принадлежавший к белому духовенству мэтр Гийом де Сен‑Амур опубликовал трактат Угрозы Новых времен, где он жестоко нападает на нищенствующих братьев. Он был осужден папой и изгнан из университета, несмотря на сильное сопротивление некоторой его части, высказавшейся в защиту мэтра.
Поначалу, с 1252 по 1254 гг., жалобы клириков имели почти исключительно корпоративный характер. Они обвиняли нищенствующих в том, что те нарушали университетские статуты, получали степени по теологии и преподавали ее, не получив ранее звания магистра искусств. Монахи вырвали у папы в 1250 г. возможность получать лицензию из рук канцлера Нотр‑Дам, минуя богословский факультет. Они желали занимать по две кафедры (и действительно их занимали), тогда как статуты дозволяли иметь лишь одну (из четырех). К тому же они порывали с солидарностью университетской корпорации, продолжая читать курсы лекций, когда университет объявлял забастовку. Так было в 1229‑1231 гг., а затем снова в 1253 г., хотя право на такую забастовку признавалось папским престолом и было записано в уставах. Кроме того, добавляли мэтры‑клирики, монахи не являются настоящими членами университета, они нелояльны, они составляют университету конкуренцию. Ловят в свои сети студентов и обращают многих из них в монахи; живут на милостыню, а потому не требуют оплаты своих курсов; их не интересуют материальные требования университетских преподавателей.
Таковы подлинные жалобы. В них они далеко заходят, жалобы говорят сами за себя. Преподаватели очень скоро осознали несовместимость двойной принадлежности — к монашескому ордену (пусть в новом обличий) и к корпорации, будь она даже изначально церковной.
Интеллектуалы, не получившие нормальной базовой подготовки на факультете свободных искусств, для которых не существовало материальных проблем и ничего не значило право на забастовку, — уже не настоящие интеллектуалы. Это и не труженики науки, поскольку они не живут собственным педагогическим трудом.
Папа Иннокентий III отчасти согласился с этими аргументами; он обратил внимание на нарушения университетских статутов нищенствующими и предписал им следовать этим уставам 4 июля 1254 г. Затем, 20 ноября того же года, он урезал привилегии этих двух орденов в булле Etsi animarum.
Но следующий папа Александр IV, бывший ранее кардиналом‑протектором францисканцев, отменил буллу своего предшественника 22 декабря 1254 г. буллой Nec insolitum, a 14 апреля 1255 г. освятил полную победу нищенствующих над университетскими преподавателями новой буллой Quasi lignum vitae.
Борьба разгорелась с новой силой и стала более ожесточенной, перейдя из корпоративного плана в догматический. Мэтры‑клирики, прежде всего Гийом де Сен‑Амур, и писатели вроде Рютбефа (в поэмах по сему случаю) и Жана де Мена (в Романе о Розе) нападали на самые основы существования орденов, на их идеал.
Нищенствующие монахи обвинялись в том, что узурпировали обязанности духовенства (отпущение грехов, соборование); что они — лицемеры, ищущие наслаждений, богатства, власти; знаменитый Притвора из Романа о Розе представляет собой францисканца. Наконец, в том, что они еретики: их идеал евангельской бедности противоречит Христову учению и угрожает гибелью церкви. В качестве полемического аргумента они ссылаются на знаменитое пророчество Иоахима Флорского, ставшее модным у части францисканцев. Он пророчествовал, что в 1260 г. начнется новый век, когда нынешняя церковь уступит место новой, в которой бедность станет правилом. Развитие этих идей Джерардо ди Борго Сан Доннино в его Введении в Вечное Евангелие, опубликованное в 1254 г., послужило этим целям университетских мэтров.
Безусловно, мэтры преувеличивали. Клевета, махинации, используемые ими для дискредитации орденов, бросали тень на их аргументы. А по существу дела ответ им дали св. Бонавентура и св. Фома Аквинский, которых трудно заподозрить во враждебности к университету.
Так что у этого дела имелась и не самая благопристойная сторона. Большинство пап были только рады возможности порадеть за преданные им лично ордена и закрепостить университетских преподавателей. Благосклонный к францисканцам король Франции Людовик Святой позволил это сделать, и Рютбеф горько упрекает его за то, что король сделался игрушкой в руках нищенствующих орденов, что он не защищает свое королевство, в котором немалую роль играют права университетов. Студенты, казалось, колебались: многие из них видели преимущества в учебе у нищенствующих, восхищались их личностями, новизной учений. Это еще более запутывало дело, вводя в заблуждение его историков.
В этой борьбе дух новых времен словно разделился надвое. С одной стороны, монахи нищенствующих орденов чужды корпоративности, они разрушают социально‑экономический фундамент интеллектуального движения, составляющего надежду нового класса интеллектуалов‑тружеников. С другой стороны, перебравшись в города, сблизившись с новыми классами, монахи приходят к лучшему пониманию интеллектуальных и духовных запросов горожан. У схоластики не было лучших голов, чем иные из членов этих орденов; на вершине ее стоит доминиканец св. Фома Аквинский. Под конец своего понтификата Иннокентий IV нашел компромиссное решение, сохранявшее закваску орденов в тесте университетской корпорации. Его наследники оказались не способными к такому компромиссу.
Однако приняв новые формы, эта борьба показала, насколько дух университета противоположен монастырскому идеалу, перенятому и обновленному нищенствующими.
Центральной проблемой, разделявшей эти две стороны, было отношение к бедности. Аскетический отказ от мира, пессимизм во взгляде на человека и природу — вот источник идеала жизни в бедности. Уже поэтому он сталкивается с гуманистическим и натуралистическим оптимизмом большинства университетских мэтров. Но бедность у доминиканцев и францисканцев имеет следствием их нищенство, жизнь на подаяния. В этом случае оппозиция интеллектуалов становится абсолютной. Человек должен жить собственным трудом. Этим они выражают общее мнение всех тружеников той эпохи, которые, что бы ни говорилось по этому поводу, в большинстве своем были враждебно настроены к новым орденам именно из‑за попрошайничества. Оно затемняло истинный смысл проповеди св. Доминика и св. Франциска Ассизского. Трудно было признать в качестве идеала нечто столь похожее на обычную нищету, которой пытался избежать любой труженик. Я могу заверить, — пишет Жан де Мен, — что ни 6 одном законе не писано, по крайней мере в нашем законе, будто странствующих Иисуса Христа с его учениками видели побирающимися: милостыни они не просили (а этому нас учат ныне обосновавшиеся в Париже богословы).
…Крепкий телом человек должен зарабатывать себе на жизнь руками своими, коли у него нет средств, даже если он принадлежит к духовному званию или желает служить Богу… Святой Павел призывал апостолов работать, обеспечивать себя необходимым, он запрещал жульничать, говоря: «Трудитесь своими руками и никогда не берите чужого».
Теперь спор предстает уже как борьба белого и черного духовенства в целом. Университетские проблемы отходят на второй план. Пусть парижские мэтры иной раз прибегали в этой борьбе не к самым лучшим средствам, но сражались они за самую сущность своего ремесла. На Парижском соборе 1290 г. им пришлось услышать жестокую речь папского легата, кардинала Гаэтани, будущего Бонифация VIII:
Я желал бы увидеть здесь всех парижских магистров, глупостью коих блещет этот город. С безумным самомнением и греховной дерзостью они присвоили себе право толковать эту привилегию. Неужто они думают, что римская курия раздает столь важные привилегии без предварительного размышления? Разве они забыли, что слово римской курии не перышку подобно, но тяжелее свинца? Все эти магистры, вообразили, будто имеют в наших глазах репутацию ученых; мы же, напротив, считаем их глупцами из глупцов, отравившими весь мир ядом своих речей, да и самим своим существованием… Недопустимо, чтобы любую привилегию священного престола обращало в ничто крючкотворство магистров.
Магистры Парижа, вы стали посмешищем и остаетесь им со всеми вашими знаниями и учениями… В нашу власть отдан весь христианский мир, и мы должны считаться не с тем, что потакает капризам мэтров‑клириков, но что полезно для всей вселенной. Быть может, вы полагаете, будто пользуетесь у нас добрым именем; но славу вашу мы считаем лишь глупостью и дымом… Под страхом лишения мест и бенефициев мы отныне требуем покорности и запрещаем всем магистрам публично или приватно проповедовать, обсуждать или определять что‑либо относительно привилегий, данных монахам… Суд римский скорее разрушит Парижский университет, нежели отзовет привилегии. Богом мы были призваны не копить знания или блистать ими перед людьми, но спасать наши души. Дела и учения братьев‑монахов спасают множество душ, а потому за ними навечно сохранится данная им привилегия. [5]
Но разве преподаватели не были заняты спасением душ? Заслужили ли они такие проклятия своей деятельностью? Будущий папа Бонифаций VIII уже тогда умел создавать себе врагов.
Противоречия схоластики: опасность подражания древним
Не менее трудными и чреватыми кризисами были противоречия духа схоластики.
Этот дух был рациональным, но, основываясь на античной мысли, не всегда умел от нее отойти, перенести проблемы из уже не существующего исторического контекста в контекст актуальный. Даже св. Фома нередко остается пленником Аристотеля. Все же было некое противоречие в том, что для разъяснения христианства, для его приспособления к нуждам времени прибегали к учениям, предшествующим самому христианству.
Примеров тому можно привести сколько угодно. Приведем всего лишь три из них.
Как мы пытались показать выше, для университетских мэтров не было ничего важнее проблемы труда — с того момента, как сами они стали тружениками. Но для древних труд был прежде всего ручным и презренным трудом раба, эксплуатацией которою жили античные общества. Св. Фома перенимает у Аристотеля теорию рабского труда, а Рютбеф, беднейший из поэтов‑школяров, гордо восклицает: «Я не из тех, кто работает руками». Схоластика не сумела определить место физического труда, и это — наиболее важный ее грех, поскольку, обособляя привилегированный труд интеллектуала, отделяя его от других участников городской стройки, она тем самым подрывала фундамент университетского существования.
Требующее смелости и страстной пытливости ума ремесло интеллектуала, если и должно было уметь умерять свои порывы, то все равно оно ничего не выигрывало, заимствуя у древних мораль посредственности, ту «meden agan» греков, из которой извлек свою «aurea mediocritas» Гораций. Но часто интеллектуалы проповедовали именно мораль золотой середины, признак обуржуазивания и мелкого самоотречения. Кто ни на что не претендует, — читаем мы в Романе о Розе, — притом, что ему есть, на что жить со дня на день, тот довольствуется своим доходом и не думает, что ему чего‑то не хватает… Золотая середина носит имя достаточности: в ней пребывает изобилие добродетелей. Так сужается горизонт, так гибнут праведные порывы.
В динамичном мире XIII в., в унисон с которым схоластика выстраивала свои творения, она не сумела отойти от античной теории искусства как подражания природе, не признавала творчеством человеческий труд и стесняла его.
Искусство не производит столь истинных форм, — пишет тот же Жан де Мен. — На коленях перед Природой, внимая ей, искусство вымаливает у нее и получает, подобно нищему или вору, лишенному знания и власти, но старательно ей подражающему в том, чему она хочет его научить — ухватывать действительность посредством и изображений. Оно наблюдает за работой Природы, ибо желало бы сотворить нечто подобное, и оно ей подражает, обезьянничает, но его гений слишком слаб, чтобы создавать живое, каким бы простым оно ни казалось… Увы, вот искусство, пожелавшее быть фотографией.
Соблазны натурализма
Схоластика искала связи между Богом и Природой; но натурализм интеллектуалов мог развиваться в различных направлениях. В университетах по‑прежнему жила вольная традиция голиардов. В ней стало меньше агрессивности, зато больше уверенности. Природа и Гений не стонут у Жана де Мена в отличие от Алана Лилльского. Вторая часть Романа о Розе представляет собой гимн неисчерпаемому плодородию Природы, страстный призыв безоговорочно подчиниться ее законам, необузданной сексуальности. Брак здесь трактуется грубо. Налагаемые им ограничения клеймятся как противоестественные и чуть ли не равные содомии.
Супружество есть связь презренная… Природа не так глупа, чтобы создавать Маротту для одного лишь Робишона или Робишона только для Маротты, Агнессы или Перетты; она создала нас, не сомневайтесь, ребята, всех для всех…
А вот и совсем раблезианское вдохновение: Ради Бога, сеньоры, остерегайтесь подражать людям добропорядочным, но прилежно следуйте натуре; я прощаю вам все ваши грехи с условием, что вы. хорошенько послужите делу Природы. Будьте проворней белки и легче птицы, пошевеливайтесь, не волыньте, не топчитесь на месте, не знайте ни холодности, ни оцепенения, пускайте в дело все ваши инструменты. Трудитесь во имя Господне, бароны, восстанавливайте ваши линьяжи. Задерите платье, чтоб вас обдуло ветерком, или, коли понравится, разденьтесь догола, но так, чтоб не было ни слишком жарко, ни слишком холодно; беритесь обеими руками за рукояти вашего плуга… Дальнейшее описывается пренебрегая всеми приличиями.
Бьющая через край витальность бросает вызов врагу — Смерти. Но человек всегда возрождается подобно Фениксу. От косы Костлявой можно увернуться. Хотя Смерть и пожирает Феникса, он все равно жив, пусть она пожрет его тысячу раз. Сей Феникс есть общая форма, наложенная Природой на индивидов; она исчезла бы целиком лишь в том случае, если б не позволяла жить кому‑то другому. У всех существ вселенной имеется одна и та же привилегия: пока остается хоть один экземпляр, весь вид будет жить в нем и не подвластен смерти… Какое место остается христианскому духу, Memento quia pulvis es et in pulverum reverteris, в этом вызове, который Природа бросает Смерти, в эпопее постоянно возрождающегося человечества, в витализме а 1а Дидро?
Этот натурализм мог развиться в общественную теорию в духе Руссо. В своем описании золотого века и последовавшего за ним века железного Жан де Мен объявил злом всякую социальную иерархию, любой социальный порядок, который пришел на смену счастью первобытного равенства, не знавшего частной собственности. С тех пор хижинам нужен охранник, который хватал бы преступников и выслушивал 6 суде жалобщиков. Авторитет его никто не осмелится оспаривать после того, как они собрались и выбрали его. Они избрали из своих рядов самого коренастого, кряжистого, сильного, какого только смогли найти, и сделали его князем и господином. Он поклялся охранять справедливость и защищать их жилища, если каждый станет давать ему из своих средств на жизнь, с чем все они согласились. Он долго исполнял свои обязанности. Но полное хитрости ворье сбивалось вместе, завидев его одного и не раз колотило его, приходя что‑нибудь украсть. Тогда пришлось снова собрать народ и обложить каждого данью, чтобы государь мог содержать вооруженных помощников. Все ограничили себя, дабы платить ему подати и налоги, и отдали ему широкие полномочия. Так произошли короли, князья земные: мы знаем это по писаниям древних, поведавших нам о событиях давнего прошлого.
Трудное равновесие веры и разума: аристотелизм и аверроизм
Сумели ли интеллектуалы сохранить еще одно равновесие — равновесие веры и разума? С ним связана судьба аристотелизма в XIII веке. Пусть Аристотель не исчерпывался схоластической рациональностью, которая питалась также из иных, чем Стагирит, источников; именно вокруг него разыгрывалась эта партия.
Аристотель XIII в. отличался от Аристотеля XII в. Прежде всего потому, что имелось более полное представление о его трудах. В XII в. его знали в первую очередь как логика, но благодаря стараниям нового поколения переводчиков к нему прибавился Аристотель — физик, моралист в Никомаховой этике, метафизик. За переводами последовали толкования. Он приходит уже откомментированным великими арабскими философами, прежде всего Авиценной и Аверроэсом. Они доводили некоторые его положения до крайностей и, насколько это было возможно, удалили его от христианства.
Можно сказать, что на Запад проникает не один, а два Аристотеля: подлинный и Аристотель Аверроэса. Даже больше двух, поскольку чуть ли не у каждого комментатора был свой Аристотель. Но в этом движении вырисовываются две тенденции: одна исходит от двух великих докторов‑доминиканцев, Альберта Великого и Фомы Аквинского, желавших примирить Аристотеля с Писанием; другая — от аверроистов, которые, видя противоречие, принимали его и желали следовать и Аристотелю, и Писанию. Для этого они изобретают учение о двойственной истине: одна из которых есть истина откровения,… другая же — истина одной лишь философии и естественного разума Когда между ними обнаруживается конфликт, то мы просто говорим: вот выводы моего разума как философа, но поскольку Бог не способен лгать, то я держусь истины Откровения и прилепляюсь к ней верой. Альберт Великий заявляет: Если кто‑нибудь думает, что Аристотель является Богом, то он должен полагать, что тот не ошибался. Но если он убежден, что Аристотель человек, то он без сомнения мог ошибаться не хуже нашего. Св. Фома убежден, что Аверроэс был не столько перипатетиком, сколько извратителем перипатетической философии. На это глава аверроистов, Сигер Брабантский, отвечает: Я утверждаю, что Аристотель достиг в науке совершенства, ибо те, кто следовали за ним вплоть до нашего времени, то есть на протяжении почти пятнадцати столетий, ничего не смогли к его трудам прибавить или найти хоть какую‑то значительную ошибку… Аристотель является божественным существом.
Оппозиция была сильной не только против аверроизма, но также против аристотелизма Альберта и Фомы. Возглавляли ее августинианцы, противопоставлявшие авторитету Аристотеля авторитет Платона. Но если св. Августин и был одним из основных источников схоластики, то опирающееся на платонизм неоавгустинианство встречало решительную отповедь великих схоластов. По их мнению, метафоричная мысль основателя академии представляла огромную опасность для истинной философии. По большей части, — пишет Альберт Великий, — когда Аристотель опровергает мнения Платона, то опровергает он не суть дела, а форму Действительно, у Платона скверным метод изложения. Все у него фигурально, а учение его полно метафор, где под словами подразумевается нечто иное, чем слова значат, например, когда он называет душу кругом. Томизм противопоставляет себя этой путаной мысли на протяжении всего столетия, тогда как августинианцы и платоники веками будут оспаривать все рациональные нововведения и отстаивать консервативные позиции. Их тактика в XIII веке заключалась в том, чтобы компрометировать Аристотеля с помощью Аверроэса, а св. Фому — с помощью Аристотеля и Аверроэса. Говоря об аверроизме, они всегда имели своей мишенью томизм.
Антиаристотелевские нападки проходят через все столетие, производя один университетский кризис за другим.
С 1210 г. в Парижском университете налагается запрет на обучение Физике и Метафизике Аристотеля. Этот запрет возобновляется папским престолом в 1215 и 1228 гг. Но в то же самое время, чтобы привлечь учащихся, основанный в 1229 г. и весьма правоверный Тулузский университет сразу объявляет, что в нем будут учить запрещенным в Париже книгам. Да и в Париже запреты остались пустым звуком — запрещенные книги включались в программы. Казалось, проблема была решена великолепной томистской конструкцией; аверроистский кризис вновь поставил все под вопрос. Несколько преподавателей с факультета свободных искусств, во главе которых стояли Сигер Брабантский и Боэций Дакийский, отстаивали самые крайние тезисы философа — Аристотель стал Философом par excellence, — причем осмыслялись они в духе Аверроэса. Помимо теории двойственной истины, они учили вечности мира, отрицая творение; они отказывали Богу в роли действующей причины, оставляя ему только целевую;
у него отнималось предвидение будущих событий. Наконец, иные из них — вряд ли сам Сигер — утверждали единство активного разума, отвергая существование индивидуальных душ.
Епископ парижский Этьен Тампье осудил в 1270 г. аверроистов, а св. Фома живо нападал на них со своей стороны. После его смерти (1274) началось мощное наступление на аристотелизм. Оно завершилось двумя осуждениями, провозглашенными Этьеном Тампье и архиепископом Кентерберийским Робертом Килвордби.
Этьен Тампье составил список из 219 подлежащих осуждению еретических тезисов. Чего здесь только не было! Рядом с собственно аверроистскими тезисами стояло до 20 положений, прямо или косвенно содержащихся в трудах Фомы Аквинского; другие вообще исходили из среды экстремистов, наследников голиардов, причем некоторые из них использовались для очернения аверроистов:
18 — что грядущее воскресение не должно признаваться философом, поскольку это невозможно исследовать разумом.
152 — что богословие основывается на баснях.
155 — что не следует беспокоиться о захоронении.
168 — что целомудрие само по себе не есть добродетель.
169 — что полное воздержание от плотских дел вредит добродетели и роду человеческому.
174 — что христианский закон содержит басни и заблуждения, подобно всем прочим религиям.
175 — что он является препятствием для науки.
176 — что счастье находится в этой, а не в иной жизни.
Этот «Syllabus» вызвал многочисленные возражения. Доминиканский орден с ним вообще не стал считаться. Жиль Римский заявил: О нем нет нужды заботиться, поскольку сделано это было не на собрании всех парижских мэтров, но по требованию нескольких недалеких умов.
Один из мэтров богословского факультета Годфруа де фонтэн детально и безжалостно раскритиковал этот список. Он потребовал удаления из него явно абсурдных положений, тех, которые могли бы помешать развитию науки, а также тех, по поводу которых позволительно иметь различные мнения.
Хотя с этими осуждениями не слишком считались, они обезглавили аверроистскую партию. Без сомнения, Сигера Брабантского ждали несчастья. Его смерть таинственна. Заключенный в итальянскую тюрьму, он был там убит. Эта загадочная фигура была прославлена Данте, поместившим его в Рай вместе со св. Фомой и св. Бонавентурой.
Essa ё la luce eterna di Sigieri
Cbe, leggendo nel vico degli strami,
Silloggizzo indiviosi veri.
(To вечный свет Сигера, что читал
В Соломенном проулке в оны лета
И неугодным правдам поучал).
(Перевод М. Лозинского.)
Сигер, о котором мы так мало знаем, представлял среду, которая нам известна еще хуже, но которая составляла в то время самую душу Парижского университета.
Он выражал мнения большей части факультета свободных искусств, который, что бы ни говорили, был солью и закваской университета, зачастую налагая свой отпечаток на университет в целом.
Именно здесь давали базовую подготовку, здесь велись самые страстные дискуссии, обсуждались самые смелые новшества, плодотворно обменивались мнениями. Именно тут мы обнаруживаем бедных клириков, которые не доходят до получения лицензии или еще более дорогостоящей докторской степени, но которые вносили жизнь в дебаты по беспокоящим их вопросам. Здесь мы стоим ближе всего к городскому люду, к внешнему миру; здесь менее заботились о получении доходного места и не боялись вызвать недовольство церковной иерархии; здесь жил светский дух, который был и наиболее свободным. Именно здесь аристотелизм принес все свои плоды. Здесь оплакивали смерть Фомы Аквинского как невосполнимую утрату. Именно артисты в потрясающем письме требовали у доминиканцев прах великого доктора. Прославленный богослов был одним из них.
Именно в аверроистских кругах факультета свободных искусств вырабатывался идеал интеллектуала во всей его чистоте.
Это Боэций Дакийский утверждал, что философы (так именовали себя интеллектуалы) по природе своей добродетельны, чисты и умеренны, справедливы, сильны и свободны, мягки и великодушны, замечательны, законопослушны, равнодушны к наслаждениям… И как раз этих интеллектуалов его времени преследуют злоба, зависть, невежество и глупость. Они великодушны. Вот верно найденное слово. Как прекрасно показал это отец Готье [6], именно у интеллектуалов мы находим высший идеал великодушия, который еще Абеляр считал началом добродетели, страстью надежды. Великодушие есть воодушевление человеческими делами, энергией в их реализации, доверие мастерству, которое, став на службу человеку, только и способно обеспечить осуществление его целей. Великодушие есть типично мирская духовность, созданная для остающихся в мире людей, ищущих Бога не прямо в монастырской духовности, но в человеке и в мире.
Отношения между разумом и опытом
Столь же трудно было примирить другие противоположности: разума и опыта, теории и практики.
Первой попыталась примирить их английская школа: сначала великий ученый Роберт Гроссетест, канцлер Оксфорда и епископ Линкольна; затем группа оксфордских францисканцев, из которой вышел Роджер Бэкон. Он дал точное определение программы в Opus Majus: Усмотрев источник мудрости латинян в знании языков, математики и оптики, я хочу показать источники ее в опытной науке, ибо без опыта ничего нельзя знать в достаточной мере… Ибо если какой‑нибудь человек, никогда не видавший огня, докажет с помощью веских доводов, что огонь сжигает, повреждает и разрушает вещи, то душа слушающего не успокоится, и он будет избегать огня до тех пор, пока сам не сунет руку или воспламеняющуюся вещь в огонь, чтобы на опыте проверить то, чему учат доводы. Удостоверившись же на опыте в действии огня, дух удовлетворится и успокоится в сиянии истины. Следовательно, доводов недостаточно, необходим опыт. Схоластика подготавливает тем самым собственное отрицание, равновесие готово рухнуть под напором эмпиризма.
Отношения между теорией и практикой
Медики, а с ними хирурги, оптики утверждают необходимое единство теории и практики. Хирургия, которой учатся на основе одной лишь практики, — говорит Аверроэс, — которой занимаются без предварительного изучения теории, как, например, хирургия крестьян и всех неграмотных, есть чисто механическая, а не теоретическая деятельность, и в ней нет ни науки, ни искусства. Но он же, с другой стороны, утверждает. После теоретического обучения медик должен прилежно обратиться к практическим упражнениям. Лекции и диссертации учат лишь малой части хирургии и анатомии. На деле в этих двух науках не так уж много того, чему можно научить речами.
Но разве схоластика не предалась в таком случае одной из крайностей, одному из главных своих соблазнов — абстракции?
Ее язык, латынь, оставался живым языком, приспособленным к нуждам науки своего времени и способным выразить все новшества. Но он был лишен богатства расцветавших народных языков, отдалял интеллектуалов от массы мирян — от их проблем, от их психологии.
Обратившись к абстрактным и вечным истинам, схоластика рисковала утратить связь с историей, с реальным, движущимся, paзвивающимся миром. Когда св. Фома говорит. Задача философии состоит 6 знании не того, что думали люди, но того, 6 чем истина вещей, — то он справедливо отвергает философию, которая сводится к истории мысли философов. Но не ампутирует ли он тем самым и одно из измерении самой мысли?
Величайшей опасностью для интеллектуалов схоластики было превращение в интеллектуальную технократию. К концу XIII в. университетские мэтры завладели высокими постами в церковной и светской иерархии. Они сделались епископами, архидиаконами, канониками, советниками, министрами. Наступила эра докторов, богословов, законников. Своего рода университетское франкмасонство мечтает о руководстве всем христианским миром. Вместе с Жаном де Меном, с Боэцием Дакийским оно утверждает, что интеллектуал стоит выше князя, выше короля. Роджер Бэкон, сознавая, что наука должна быть коллективным трудом, мечтая об огромной команде ученых, желал также того, чтобы бренные руководители университетов держали в своих руках судьбы мира. Он умоляет папу проявить инициативу и создать такую когорту правителей. В связи с появлением кометы в 1264 г., предвещавшей чуму и войны, он пишет: Сколь великая польза была бы Церкви, если б ученые установили состояние небес на то время, сообщили о том прелатам и государям Тогда не было бы ни такой бойни христиан, ни такого числа душ, отправившихся в ад
Пожелания благочестивы, но они прикрывают пугающую утопию. Интеллектуал также должен сказать себе: sutoi, ne supia. Если справедливо, что наука завершается политикой, то, когда ученый заканчивает политиканом, это редко ведет к добру.
ЧАСТЬ III. ОТ УНИВЕРСИТЕТСКОГО ПРЕПОДАВАТЕЛЯ К ГУМАНИСТУ
Закат средневековья
Конец Средних веков — это период перелома. Демографический прирост останавливается, а затем начинается откат, отягощаемый голодом и эпидемиями, среди которых чума 1348 г. была самой катастрофичной. Перебои в снабжении экономики Запада драгоценными металлами ведут к нехватке серебра, а затем и золота. Положение обостряется войнами: Столетняя война, война Алой и Белой розы, иберийские, итальянские войны. Они ускоряют перестройку экономической и социальной структур Запада. Социальную жизнь потрясает эволюция феодальной ренты, все более принимающей денежную форму. Между жертвами такого развития и теми, кто от него выигрывал, разрастается пропасть. В некоторых областях (Фландрия, север Италии, большие города) наиболее эксплуатируемые ремесленники пролетаризируются и по уровню жизни уравниваются с крестьянской массой, тогда как высшие слои городской буржуазии увеличивают свои доходы — как за счет раннекапиталистической деятельности, так и за счет земельной ренты, обеспечивая себе последнюю за счет единения со старыми господствующими классами: дворянством, верхушкой черного и белого духовенства. Этим классам по большей части удается справиться с угрожающей им ситуацией. В этом их укреплении главную роль играют политические факторы. Политическая власть приходит на помощь экономическому господству. Веками она будет поддерживать старый порядок. Наступила эра Государя. У него на службе достигают богатства, власти, престижа, становясь его чиновниками или придворными. Это хорошо поняли как представители старых элит, сплачивающиеся вокруг тирании или монархии, так и новой формации, пользующиеся благосклонностью государя.
Интеллектуал средневековья исчезает в этом контексте. На авансцену культуры выходит новый персонаж, гуманист. Правда, он появляется лишь к концу того акта, в котором удаляется его предшественник. Последний не был убит, он сам спешил к этой смерти и к такой метаморфозе. Подавляющее большинство университетских мэтров на протяжении XIV — XV вв. своим отступничеством подготавливали исчезновение средневекового интеллектуала.
Эволюция доходов
К концу Средних веков университетский интеллектуал сделал окончательный выбор между принадлежностью к миру труда и вхождением в группы привилегированных. Отныне и на протяжении нескольких столетий на Западе не будет интеллектуала‑труженика. Вернее, это имя могут носить только находящиеся где‑то в тени учителя коммунальных школ. Быть может, иные из них сыграли свою роль в революционных движениях, вроде восстания Чомпи во Флоренции в 1378 г., но они не занимали заметного места в интеллектуальном движении.
Разумеется, университетские преподаватели XIV — XV вв. не отказываются от оплаты своего труда. Даже более того, они упорно цепляются за скудные доходы в эти трудные времена. С растущей алчностью они требуют от студентов платы за лекции — церковь так и не смогла окончательно это пресечь. Появляются все новые предписания относительно подношений, которые студенты должны вручать мэтрам во время экзаменов. Ограничиваются все те университетские расходы, которые могли бы ввести в убыток мэтров. Быстро уменьшается число бедных студентов, которые по уставам могли бесплатно получать образование и степень. В Падуе в начале XV в. на каждом факультете остается по одному такому студенту: хотя бы в теории сохраняется отстаиваемый церковью принцип. Но это больше напоминает милостыню, которую богатый купец подает нищим.
Вместе с тем иссякает приток студентов со скромными средствами, а ведь именно они составляли закваску факультетов. Отныне они либо зависят от протектора, либо довольствуются богемной жизнью, которая не ставит на' первое место интеллектуальные притязания, — примером может служить Вийон.
Любопытное решение падуанских докторов гражданского права иллюстрирует такою эволюцию отношений между мэтрами и студентами. Дополнение к статутам от 1400 г. устанавливает подвижную шкалу прав мэтров на доходы, тогда как стипендии удерживаются на фиксированном уровне. Эта университетская политика — явление, характерное для Западной Европы второй половины XIV в. В связи с ростом цен администрация и работодатели стремятся блокировать рост зарплаты, они не признают связи между стоимостью жизни и выплачиваемым вознаграждением, поскольку признание ее вело бы к установлению подвижной шкалы заработной платы. В то же самое время получающие, доходы от ренты, ценза, аренды зачастую успешно приспосабливаются к росту стоимости жизни: они либо требуют оплаты натурой, либо переводят в наличные деньги ту плату, которая ранее оценивалась только в переводных деньгах.
Этот пример показывает, что университетские интеллектуалы вошли в социальные группы, живущие доходами феодально‑сеньориального или капиталистического порядка.
Стоит сказать, что именно доходы такого рода приносят университетским мэтрам наибольшие прибыли. Конечно, на первом месте стоит церковный бенефиции, но за ним следует помещение средств в недвижимость, в дома и земли. Картуларий Болонского университета позволяет проследить возникновение к концу XIII в. крупных университетских владений. Пусть больше всего зарабатывали знаменитости, но и прочие мэтры стали по большей части богатыми собственниками. Следуя примеру других богачей, они предаются спекуляциям. Они делаются ростовщиками. Часто они замечены в том, что дают деньги нуждающимся студентам под высокие проценты, причем в качестве залога берут предметы, имеющие для них двойную ценность, — книги.
Франциск Аккурций имел владения в Будрио, в Олметоле, располагал великолепной виллой в Риккардине, где его современники дивились гидравлическому колесу, почитавшемуся за чудо. В Болонье он вместе с братьями владел прекрасным домом с башней, который и сегодня образует правое крыло дворца коммуны. Вместе с другими докторами он входит в коммерческое общество, занятое книготорговлей в Болонье и в других странах. Он настолько погряз в ростовщичестве, что перед смертью должен был просить отпущения грехов у самого папы Николая IV, который и дал ему оное, словно по привычке.
То же самое относится к Альберто Одофредо, сыну великого Одофредо. Этот был уже ростовщиком поп paeciol, та sovrano (не малым, но королевским): интересы его распространялись не только на крупную недвижимость, но также на производство льна.
Мэтр Джованни Андреа дает своей дочери Новелле в 1326 г. в качестве приданого 600 золотых монет — сумма весьма значительная.
Но эти доходы падают вместе с феодальной и земельной рентами, вместе с трансформацией их в денежную ренту и вместе с превратностями денежного оборота в конце средних веков, девальвациями и кризисами. Богатства мэтров убывают, один за другим распродают они свои дома и земли. Отсюда ожесточенное выколачивание других доходов: гонораров от студентов, платы за экзамены. В этом причина и обновления части университетского персонала, связанная с изменением экономической базы. Наконец, финансовые причины толкают мэтров к новым центрам богатства, прибивают их к дворам князей, в свиту церковных и светских меценатов.
К наследственной аристократии
Отчасти такое обновление персонала тормозилось тенденцией к наследованию университетских постов. Уже знаменитый юрист Аккурций в XIII в. отстаивал предпочтительное право сыновей докторов на свободные кафедры в Болонье. Коммуна трижды этому препятствовала: в 1295, 1299 и 1304 гг. Но напрасно. Когда в 1397 г. новые статуты коллежа юристов предписывают не допускать к защите докторской более одного гражданина Болоньи в год, то исключение делается для сыновей, братьев и племянников докторов. Более того, им предоставляются все более широкие права. В Падуе в 1394 г. принимается декрет: для всякого доктора, который по мужской линии происходит из докторов, даже если его отец таковым не был, возможно бесплатное вступление в коллеж юристов. В 1409 г. в декрет вносится уточнение — сын доктора должен бесплатно сдавать экзамены. Образование университетской олигархии вело не только к чрезвычайному понижению интеллектуального уровня, оно привносило в университетскую среду одну из важнейших черт знати — наследственные права. Олигархия делается кастой.
Чтобы стать аристократией, университетские интеллектуалы прибегают к обычному средству тех групп и индивидов, которые хотели получить дворянство; они, как то замечательно изобразил Марк Блок, перенимают у благородных стиль жизни.
Из своих одеяний и атрибутов своих обязанностей они делают символы аристократии. Кафедра все чаще и чаще украшается навесом, подчеркивая их знатность; она становится знаком их обособленности, высоты, величия. Золотое кольцо, шапочка, берет, вручаемые им в день conventus publicus или inceptio, все менее рассматриваются в качестве знаков исполняемых функций, все более как эмблема престижа. Они носят длинную мантию, капюшон, подбитый беличьим мехом, нередко воротник из горностая и впридачу длинные перчатки, которые в средние века считались символом социального ранга и могущества. Уставы требуют от кандидатов все растущее число перчаток, которые должны вручаться докторам во время экзамена. В одном из болонских текстов (1387) уточняется: Кандидат обязан в удобное время представить через сторожа достаточное число перчаток для докторов коллежа… Эти перчатки должны, быть настолько длинными и широкими, чтобы закрывать руку до локтя. Они должны быть также из хорошей замши и вполне свободными, дабы руки в них входили без помех и с удобством. Под перчатками из хорошей замши следует разуметь те, что покупаются не менее чем по 23 су за дюжину.
Празднества по случаю получения докторской степени все чаще сопровождаются увеселениями, как это принято у знатных особ: балами, театральными представлениями, турнирами.
Дома преподавателей становятся все роскошнее, а у самых богатых, вроде Аккурция, украшаются башнями, которые теоретически были привилегией аристократии. Их гробницы представляют собой настоящие памятники, вроде тех, что доныне украшают церкви Болоньи (иногда они устанавливались прямо на площадях).
Ректоры Болоньи уже по уставу должны жить благородно. Среди них мы встречаем представителей семейств герцога Бургундского и маркграфа Баденского. Они получают право носить оружие, их сопровождает эскорт из пяти человек.
Артисты, коих ценят меньше, получают привилегию не проходить военную службу, тогда как студенты, если они достаточно богаты, могут найти того, кто готов их заместить.
Эта эволюция коснулась и титула мэтра. Поначалу, в XII в., магистр, magister, означал просто мастера, главу мастерской. Школьный мэтр был таким же мастеровым, как и прочие ремесленники. Его титул говорил лишь о его месте на стройке. Но вскоре он возносится в своей славе много выше. Уже Адам Птипонт одергивает свою кузину, которая из английской глубинки пишет ему в Париж, не упоминая его титула. В одном тексте XIII в. говорится: Мэтры учат не для того, чтоб быть полезными, но чтобы их называли Равви, т.е. господами, если следовать евангельскому тексту. В XIV в. magister делается равнозначным dominus — господин, хозяин.
Мэтры Болоньи именуются в документах следующим образом: nobiles viri et primarii cives — благородные мужи и главные граждане; в повседневной жизни они зовутся domini legum, господа юристы. Студенты называют мэтра, которому отдается предпочтение, — dominus meus, мой господин. Этот титул напоминает о вассальных отношениях.
Вот и грамматик, Мино да Колле, заявляет своим ученикам: Столь искомое знание стоит более, нежели всякое иное сокровище; оно помогает бедному подняться из праха, оно делает знатным незнатного, награждает его блестящей репутацией, позволяя благородному превосходить низкородных и принадлежать к избранным.
Итак, наука вновь превратилась в сокровище, в инструмент власти, она перестала быть бескорыстной целью.
Как тонко заметил Хейзинга, на закате средневековья устанавливается равенство между рыцарством и наукой, что дает владельцу докторского титула равные с рыцарем права. Знание, Вера и Рыцарство суть три лилии в «Венце лилий» Филиппа де Витри (1335), и в «Житии» маршала Бусико можно прочитать: «Две вещи были внедрены в мир по Божией воле, дабы, подобно двум столпам, поддерживать устроение божеских и человеческих законов. Эти два столпа суть рыцарство и ученость, сочетающиеся друг с другом». В 1391 г. Фруассар различает рыцарей‑ратников и рыцарей‑законников. Император Карл IV посвящает последних в рыцари в Бартоло, дает им право носить оружие в Богемии. Завершение этой эволюции: Франциск I в 1533 г. возводит в рыцарское звание докторов университета.
Понятно, что, сделавшись столь важными, эти лица уже не желают, чтобы их смешивали с работниками. Это означало бы отказ от своего дворянства — по принципу утраты чести, который был столь силен во Франции, что Людовик XI воевал с ним без всякого результата. Интеллектуалы присоединяются к хору тех, кто вновь с презрением отзывается о физическом труде. Во времена гуманизма, как хорошо отметил Генрих Хаузер, такое презрение лишь усугубляется предрассудками, впитанными с греко‑латинской ученостью. Все это очень далеко от стремления XII‑XIII вв. сблизить свободные искусства с механическими, сплавляя их в одном движении. Так, в схоластике происходит раскол между теорией и практикой, наукой и техникой. Лучше всего это заметно у медиков. Происходит обособление врача‑клирика и аптекаря‑бакалейщика, хирурга. В XIV в. во Франции ряд эдиктов и ордонансов санкционирует разделение среди хирургов. Первый эдикт был издан Филиппом Красивым в 1311 г. От прочих отличают прежде всего хирургов длинной мантии, имеющих степень бакалавра или лиценциата. Основанием для этого являются уставы (первые из известных нам относятся к 1379 г.), которые отделяют аристократию хирургов от цирюльников, которые не только бреют, но также делают небольшие операции, Торгуют мазями и настоями, пускают кровь, перевязывают раны и ушибы, вскрывают гнойники. Поскольку религия представляет собой модель для общества, образуются две корпорации — братство Космы и Дамиана и братство Гроба Господня. Можно представить себе, какой урон был нанесен прогрессу науки этим барьером между учеными и практиками, между миром науки и миром техники.
Коллежи и аристократизация университетов
Аристократизация университета видна также в развитии коллежей, которые нужно рассматривать в исторической перспективе. Основанные в благотворительных целях, коллежи поначалу включали в себя незначительное меньшинство привилегированных; не были они и заметными центрами преподавания. Если позже иные из них и присвоят себе некоторые образовательные программы, вплоть до того, что созданный Робером де Сорбоном в 1257 г. коллеж слился с теологическим факультетом и дал свое имя Парижскому университету, если Кембридж и Оксфорд распылились на «колледжи», ставшие базой образования и сохранившиеся доныне в почти неизменном виде, то в общем они не играли той роли, которую ретроспективно им приписывают. Многие из них быстро получили известность:
коллежи д'Аркур (1280) и Наварры (1304) вместе с Сорбонной в Париже; коллеж Испании, основанный в Болонье в 1307 г. кардиналом Альборносом; Баллиоль (1261‑1266), Мертон (1263 — 1270), Университетский (прим. в 1280), Эксетер (1314‑1316), Ориель (1324), Королевы (1341), Новый колледж (1379), Линкольн (1429), All Souls (основанный в 1438 г. во имя упокоения душ англичан, павших в Столетней войне), Магдалены (1448) в Оксфорде и в Кембридже — Питерхаус (1284), King's Hall и Михаельхаус в 1324 г., Университетский (1326), Пемброк(1347), Гонвиль(1349), Троицы (1350), Corpus Christi (1352), Godshouse (1441‑1442), колледжи Короля (1441) и Королевы (1442), св. Катарины (1475), Иисуса (1497). Но эти учреждения, привлекавшие к себе преподавателей, не располагавших собственными зданиями, по своему облику сильно отличались от того образа, который по традиции им придается. Они стали центрами поместных владений, они сдавали и покупали дома — сначала в окрестностях, а затем и в соседних деревнях и селениях, коммерчески используя недвижимость. Им принадлежало право юрисдикции на находящиеся в их владении кварталы, они регулировали движение на прилегающих к ним улицах, селили в своих домах семьи магистратов, например членов парламента в Париже. Квартал Сорбонны сделался в Париже «прибежищем судейских». Коллежи по своему стилю возвращались к древним аббатствам. Они кристаллизируют аристократическое перерождение университетов; подчеркнутая закрытость способствовала сделке университетских мэтров и системы образования в целом с олигархией — в первую очередь с олигархией мантии.
Так университеты сами становились силой, укорененной в мирской власти, стали собственниками, чьи экономические интересы выходили за пределы управления корпоративными делами, но распространялись на поместья. Печати, бывшие ранее атрибутами корпорации, превратились в орудия власти.
Эволюция схоластики
Социальной эволюции соответствует эволюция самой схоластики, которая пришла к отрицанию собственных фундаментальных требований Попробуем вычленить из чрезвычайно сложной картины философии и теологии XIV‑XV вв. несколько основных линий развития, которые отдаляли их от позиций схоластики XIII в.: критическое и скептическое течение, берущее начало у Дунса Скота и Оккама; научный экспериментализм, который вел к эмпиризму в оксфордском колледже Мертон и у парижских докторов (Отрекура, Буридана, Орема); аверроизм, который начиная с Марсилия Падуанского и Жана Жанденского переходит в политическую сферу и, как мы увидим, ведет к великим ересиархам — Виклифу и Гусу; наконец, антиинтеллектуализм, окрашивающий всю схоластику времен заката средневековья, вскормленный мистицизмом Мейстера Экхарта и популяризируемый в XV в. Пьером д'Айи, Жерсоном и Николаем Кузанским.
Раскол между разумом и верой
Вместе с великими докторами‑францисканцами Иоанном Дунсом Скотом (1266‑1308) и Уильямом Оккамом (прим.1300‑1350) теология начинает атаку на главную проблему схоластики — равновесие между разумом и верой. Начиная где‑то с 1320 г., как отметил Гордон Лефф [7], происходит отказ как от традиции, идущей от Ансельма (вера 6 поисках разума), так и от попыток найти единство тварного и божественного, что было, при всех различиях в подходе, общим стремлением августинианцев и томистов. К тому же августинианство в XIV‑XV вв. вновь начинает преобладать над духом томизма, против которого ополчаются мыслители того времени.
Именно Дунс Скот первым попытался отделить разум от веры. Бог настолько свободен, что ускользает от человеческого разума. Божественная свобода, ставшая центром богословия, недоступна для разума. Уильям Оккам следует за Дунсом Скотом и доходит до окончательного разрыва между практическим и теоретическим познанием, применяя следствия из учения Скота к отношениям человека и Бога. Он различает абстрактное и интуитивное познание. В противоположность интуитивному абстрактное познание не позволяет нам знать, существует ли вещь, которая существует, или что вещь несуществующая не существует… Интуитивное познание есть такое познание, посредством которого мы знаем, что вещь существует, когда она существует, и что она не существует, когда она не существует. Конечно, как показал Поль Виньё, оккамистская логика не обязательно ведет к скептицизму. Процесс познания не предполагает необходимого существования познаваемого объекта. Истина достигается двумя совершенно обособленными путями: доказуемо лишь то, что может быть подтверждено опытом; все остальное — дело умозрения, которое не дает не то что достоверного, но даже вероятного. Но применение этих принципов к теологии самим Оккамом ведет к скептицизму. Определяемый лишь как всемогущий, Бог делается синонимом неопределенности, он уже не является мерой всех вещей… Вследствие этого разум уже не может более подкреплять или подтверждать верование. Верование должно покинуть поле дискуссии, освобождая место факту; либо оно подлежит сомнению, которое распространяется на все сверхчувственное.
К. Мишальский хорошо показал, как оккамисты, отталкиваясь от этих предпосылок, развивали философию и теологию в сторону критицизма и скептицизма. Это развитие наложило глубокий отпечаток даже на университетское образование. Все более пренебрегают комментариями на Сентенции Петра Ломбардского, которые ранее были краеугольным камнем богословского образования. После Оккама уменьшается число проблем, они все более сосредоточиваются на всемогуществе и свободе воли. Одновременно нарушается всякое равновесие между природой и благодатью. Человек может совершить все требуемое от него Богом даже без помощи благодати. Все догматическое обучение не имеет никакого значения. Подрывается вся система ценностей. Добро и зло уже не исключают друг друга со всей непреложностью. Способности человека теперь можно обсуждать лишь в естественных терминах, сопоставимых с данными опыта.
Противники оккамизма, вроде оксфордца Томаса Брадвардина, согласны рассматривать вопросы в той же плоскости, они ставят те же самые проблемы. Их ссылки на авторитет, делающие из догмы центр всякой истины и всякого познания, ведут к столь же радикальному исключению разума. Как проницательно заметил Гордон Лефф, без разрушительной работы скептического богословия не смогли бы появиться ни Возрождение, ни Реформация. Отныне открыт путь для волюнтаризма, который в вырожденной и извращенной форме станет узаконивать волю к власти, сделается оправданием тирании государя. Будут отброшены последние угрызения совести — вроде тех, что были у Габриеля Биля, который, защищая своего мэтра Оккама, утверждал, что тот все же не предавал своего ремесла интеллектуала: Было бы постыдно, если бы богослов не мог дать каких‑то разумных оснований для веры; либо у Пьера д'Айи, со всей осторожностью говорившего: При истинности и спасительности нашей веры было бы недопустимо не защищать и не поддерживать ее вероятностными аргументами.
Границы экспериментальной науки
Этот критицизм лежит в основе логических и научных трудов представителей Мертоновского колледжа — Уильяма Хейтсбери и Ричарда Свайнсхеда (продолжателей Гроссетеста и Роджера Бэкона), а также парижских мэтров — Николая из Отрекура, Жана Буридана, Альберта Саксонского, Николая Орема. Они довольствуются опытом: Я не считаю все это достоверным, но только попросил бы господ‑богословов объяснить мне, как все это могло произойти.
Этих мэтров сделали предшественниками великих ученых начала Нового времени. Таков Жан Буридан, который был ректором Парижского университета, но которого потомки парадоксальным образом помнят только по скандальной любовной истории с Жанной Наваррской и по Буриданову ослу. Он предвосхитил основы современной динамики, дав определение движения тела, приближающееся к impeto Галилея и к количеству движения Декарта. Если тот, кто бросает метательный снаряд, с равной скоростью бросит легкий брусок дерева и тяжелый кусок железа, притом что оба они равны по размеру и форме, то кусок железа улетит дальше, поскольку запечатленное в нем стремление более интенсивно. Таков Альберт Саксонский, который своей теорией тяжести оказал влияние на все развитие статики вплоть до середины XVII в. и подвел к изучению ископаемых Леонардо да Винчи, Кардана и Бернара Палисси. Что же касается Николая Орема, ясно указавшего на закон падения тел, суточное движение Земли и назначение координат, то он выглядит прямым предшественником Коперника. По мнению П. Дюгема, его доказательства опираются на аргументы, ясность и точность которых во многом превосходят то, что было написано Коперником по тому же поводу. Все это спорно, и споры тут продолжаются. Можно только сказать, что при всей поразительной интуиции этих ученых она долгое время не приносила плодов. Чтобы стать плодоносными, умозрениям нужно было освободиться от удавки средневековой науки — отсутствия научного символизма, способного перевести умозрение в ясные формулы, пригодные для широкого применения и просто выражающие принципы науки; отставания техники, не способной перенимать теоретические открытия; тирании богословия, мешавшей артистам пользоваться ясными научными понятиями. Ученые XIV в. стали раскрывать свои тайны благодаря трудам А. Койре, А.‑Л. Майера, А. Комба, М. Клагетта, Ж. Божуана. Но весьма вероятно, что они посодействовали дискредитации рационализма, чтобы затем зайти в свои тупики.
Антиинтеллектуализм
Все они присоединяются к антиинтеллектуальному течению, которое все больше завладевает умами. Мистицизм Мейстера Экхарта соблазняет большинство мыслителей конца средневековья. В 1449 г. кардинал Николай Кузанский, автор последней великой схоластической «Суммы» средневековья, защищает Экхарта и атакует аристотелизм в Апологии ученого незнания Великие мудрецы древности больше всего учили остерегаться, чтобы сокровенное не сообщалось умам, скованным авторитетом застарелой привычки
Правила старинного благочестия имеют такую силу, что у многих легче вырвать жизнь, чем эту привычку, как мы видим у преследуемых иудеев, сарацин и других упорных еретиков: предрассудок, закрепленный давностью времени, они превратили в закон, который предпочитают жизни. Теперь преобладает аристотелевская школа, которая считает совпадение противоположностей ересью, в то время как его допущение — начало восхождения к мистической теологии; вот представители этой школы и отбрасывают этот метод как совершенно нелепый и якобы противоположный своей собственной цели; и было бы похоже на чудо, как и изменение школы, если бы, отбросив Аристотеля, они смогли подняться на более высокую ступень… И далее, взяв под защиту Экхарта, он так завершает свое обращение: Хотя многое не запомнилось, что есть, посылаю тебе для прочтения и, где сочтешь нужным, для внесения добавлений; пусть благодаря твоему пылу даст ростки дивное семя, возвышающее нас к созерцанию Бога, ведь я давно слышу, что в Италии это семя, будучи воспринято ревностными умами, твоей неослабной заботой, обещает великие плоды. Я не сомневаюсь, что это созерцание одолеет все рассудочные методы всех философов, хотя и трудно расстаться с привычным. Не замедли сообщить мне о твоих успехах: только это и поддерживает меня, словно некая божественная пища, в моем неизменном стремлении благодаря науке незнания достичь, насколько позволит Бог, наслаждения от той жизни, которую теперь я созерцаю издали и к которой стремлюсь быть с каждым днем ближе. И достичь ее, Божьим даром отрешившись от здешнего, да позволит Бог, бесконечно возлюбленный, во веки благословенный. Аминь.
(Перевод Ю. А. Шачалина.)
Уже в середине XIV в. Ричард Фитцральф дал пример того, как философия превращается в фидеистическую теологию, выразив ее в молитве Христу: Пред тем, как узнать Тебя, дабы Ты вел меня. Тебя, который есть Истина, я слушал, ничего не понимая, шум философов, болтовня которых была направлена против Тебя, — хитроумных иудеев, спесивых греков, материалистов сарацин и невежественных армян… В своей Сумме он сознательно отказывается от схоластических аргументов, чтобы пользоваться только текстом Библии.
Главным противником является Аристотель, как мы уже видели это у Николая Кузанского. Раньше, — пишет Фитцральф, — моя мысль держалась учений Аристотеля и аргументов, кажущихся глубокомысленными лишь тем, кто погрузился в свое тщеславие. Пьер д'Айи, бывший ректором Парижского университета, откликается на это: В философии или в доктрине Аристотеля нет или почти совсем нет с очевидностью доказуемых оснований… Вследствие чего она заслуживает имени мнения, нежели науки. Поэтому достойны всяческого порицания те, кто упорно ссылается на авторитет Аристотеля.
Так мыслил и Жан Жерсон, еще один знаменитый ректор Парижского университета на грани XIV и XV веков. Ему приписывают авторство Подражания Христу, где мы читаем: Многие утомляют и мучают себя, чтобы обрести ученость, и я увидел, как говорит Мудрец, что это тоже суета, труд и томление духа. Чем вам поможет знание вещей мира сего, если сам этот мир преходящ? В судный день вас не спросят, что вы. успели узнать, но что вы сделали, а в аду, куда вы спешите, уже не будет науки. Оставьте пустые труды.
Так схоластика уступает место возвращающемуся святому неведению, рациональная наука стушевывается перед лицом аффективной набожности, выражением которой могут служить благочестивые сочинения Жерсона и д'Айи. Университетские мэтры сближаются с некой гуманистической духовностью, devotio modema — мы знаем, какое влияние она оказала на Эразма.
Национализация университетов: новая университетская география
На протяжении двух веков университеты утрачивают свой международный характер. Главной причиной этого является основание многочисленных новых университетов, имеющих все более национальное (или даже региональное) назначение.
С XIII в. по ходу испанской Реконкисты и укрепления власти иберийских монархов на полуострове рождаются учреждения, которые по своему характеру отличаются от спонтанно возникавших Болоньи, Парижа, Оксфорда, хотя иные из этих новых университетов развивались на месте уже существовавших школ. Чаще всего речь идет о совместных творениях государей и пап.
После неудачной попытки создать университет в Валенсии университет рождается в Саламанке благодаря усилиям Альфонса IX Аеонского (между 1220 и 1230 гг.). Он окончательно учреждается хартией Альфонса Х.Мудрого, который сам был знаменитым ученым, в 1254 г., и буллой папы Александра IV в 1255 г. Затем один за другим открываются университеты в Лиссабоне и Коимбре (1290), Лериде (1300), Перпиньяне (1350), Уэске (1354), Барселоне (1450), Сарагоссе (1470), Пальма де Майорке (1483), Сигуэнсе (1489), Алькале (1499), Валенсии (1500).
Начиная с XIV в., это движение достигает стран Центральной, Восточной и Северной Европы. Первым университетом Империи становится Пражский в 1347 г., созданный папой Климентом VI по просьбе императора Карла IV, отдававшего первенство своему королевству Богемии. Затем последовал Венский университет, основанный Рудольфом IV и Урбаном V в 1365 г. и заново основанный Альбертом III в 1383 г. Потом возник Эрфуртский, увидевший свет лишь в 1392 г., хотя буллы двух пап этому предшествовали, — Климента VII в 1379 и Урбана VI в 1384 гг. Затем следуют Гейдельберг (1385), Кельн (1388), Лейпциг (рожденный в 1409 г. из‑за кризиса в Праге), Росток (1419), Трир (основан в 1454 г., но фактически начал действовать только в 1473 г.), Грейфсвальд (1456), Фрейбург в Брейсгау (1455‑1456), Базель(1459), Ингольштадт (удостоившийся папской буллы в 1459, но организованный в 1472), Майнц (1476), Тюбинген (1476‑1477). В это же время основанный в 1425 г. Лувенский университет привлекает студентов из Бургундии. Краковский университет, основанный Казимиром Великим в 1364 г., был затем открыт вновь Ладисласом Ягеллоном с помощью папы Бонифация IX в 1397‑1400 гг. В Печском университете каноническое право преподается с 1367 г., в Будапеште университет основывается в 1389 г. и ненадолго расцветает к 1410 г., в Пресбурге он появляется в 1465‑1467 гг. Швеция обзаводится своим университетом в Упсале в 1477 г., Дания получает свой в Копенгагене в 1478 г. Если английский ученый мир по‑прежнему концентрируется вокруг Оксфорда и Кембриджа, то шотландские короли основали три университета — в Сент‑Эндрю (1413), Глазго (1450‑1451) и Абердине (1494).
В Италии на короткое время появляются университеты в Модене, Реджо‑Эмилии, Виченце, Ареццо, Верчелли. Сиене, Триесте — нередко из‑за ухода преподавателей и студентов из Болоньи и других мест. В Неаполе университет основывается Фридрихом II как орудие войны против папства; он блистал лишь в годы царствования этого монарха. Другие университеты имели значение только по мере их поддержки итальянскими князьями, желавшими возвысить с их помощью свои государства. Главным из них был Падуанский университет, основанный в 1222 г. и с 1404 г. ставший университетом Венецианской республики. В 1244 г. Иннокентий IV основывает университет при папской курии; папы старались оживить его деятельность в XIV — XV веках по мере укрепления их власти в Папской области. В Сиене университет существовал с 1246 г. и был открыт заново в 1357 г. буллой императора Карла IV, а затем вновь папой Григорием XII, даровавшим университету новые привилегии. Университет Пьяченцы, номинально основанный в 1248 г., был воскрешен Джан Галеаццо Висконти в 1398 г., чтобы стать интеллектуальным центром Миланского государства, — эту роль он передал в 1412 г. Павии, где университет появился после 1361 г. Между 1349 и 1472 гг. Флоренция играла важную роль первого центра гуманизма, но в ту эпоху Лоренцо Великолепный предпочел ей в качестве университетского центра своего государства Пизу, где университет существовал с 1343 г. Семейство Эсте возобновило в 1430 г. деятельность университета в Ферраре, основанного в 1391 г. Герцогство Пьемонт с 1405 г. имело свой университет в Турине, который изведал немало трудностей; Альфонсо Великолепный, король Арагона и Сицилии, с помощью папы Евгения IV основал университет в Катании в 1444 г.
Примером регионализации университетов может служить Франция. Помимо Парижа, Монпелье и Орлеана, родившихся из уже известных в XII в. школьных центров, помимо Анжера, история которого темна, в 1229 г. появляется университет в Тулузе, основанный, как известно, для борьбы с альбигойской ересью. История других возникших в то время университетов эфемерна или темна — зачастую они возникали из‑за обстоятельств военного времени. В Авиньоне университет был основан папой Бонифацием VIII в 1303 г., но процветал он только во времена пребывания пап в этом городе. В Гренобле он открывается дофином Умбером II и прозябает с 1339 г.; в Оранже, имперском городе, университет преуспевал лишь в период между 1365 и 1475 гг. Людовик II Провансальский с 1409 г. зазывал в Экс бургундцев, провансальцев, каталонцев — согласно терминологии, применяемой для наций в Монпелье. Дольский университет, основанный Филиппом Добрым, герцогом Бургундским, с помощью папы Мартина V, исчезает в 1481 г. В Валансе университет был обязан своим существованием дофину, будущему Людовику XI; его деятельность сводилась к преподаванию права с 1452 г. Сделавшись королем, Людовик XI основал университет в своем родном Бурже в 1464 г. Герцог Бретонский в это же время создает университет в Нанте в 1460 г., который был затем открыт заново Карлом VIII в 1498 г.
Раздел Франции между англичанами и Карлом VII породил три процветавших университета: в Кане (1432) и Бордо (1441) с английской стороны; в Пуатье (1441) — с французской. Если не брать Монпелье с его медицинской специализацией, то Париж оставался главным интеллектуальным центром французских земель, равно как и тех, что находились в орбите Франции.
Это преумножение университетов, если не уничтожило, то, по крайней мере, существенно уменьшило международный характер важнейших университетов. В любом случае оно разрушило систему наций, которая ранее была столь важным элементом университетской структуры. Перл Кибр проследил это исчезновение университетских наций на протяжении XIV — XV вв [8].
Университетские мэтры и политика
Этот процесс был частью эволюции, превращавшей большие университеты в политическую силу конца Средних веков. Они играли активную роль, выходя иной раз на первый план в борьбе между государствами. Они были театром, на сцене которого разыгрывались жесточайшие кризисы, поскольку «нации» университетов вдохновлялись теперь национальным чувством, а университеты интегрировались в новые структуры национальных государств.
Рассмотрим вкратце эту эволюцию, бросив взгляд на политический аверроизм Оккама и Марсилия Падуанского, на кризис в Праге и на политическую роль Парижского университета.
Жорж де Лагард в знаменитой серии исследований о Рождении светского духа на закате средневековья дал проницательный анализ ряда тезисов, а также политической деятельности Уильяма Оккама и Марсилия Падуанского. Хотя между воззрениями этих двух мыслителей имелись важные различия, оба они находились подле императора Людовика. Баварского в первой половине XIV в. и вели общую борьбу против папства с его притязаниями на светскую власть.
Их полемическая и теоретико‑политическая активность способствовала появлению шедевра Марсилия Падуанского, Defensor Pacts. Легко заметить, какие традиции, помимо духа итальянских коммун, вдохновили автора на написание данного труда. Это прежде всего традиция гибелинов, противившихся папским претензиям на светскую власть, придерживавшихся принципа разделения духовной и мирской властей и отдающих последнюю императору. С философской точки зрения это — аверроистская традиция, дающая иную, чем в томизме, интерпретацию Аристотеля. В области социальной философии она завершается эмпиризмом, который не вполне точно определяют как натурализм — в связи с тем, что он склоняется к освобождению политики от морали, к тому, чтобы отдать преимущество индивидуальной воле, а не сущностной объективной реальности, к тому, что социальный порядок сводится к механическому равновесию, а природа подменяется договором. К этому добавляется влияние законников из клана Дюбуа‑Ногарэ, который, находясь в окружении Филиппа Красивого на грани XIII‑XIV вв., уже вел ожесточенную борьбу против папства, отстаивая зарождающуюся монархию.
Следствием стала доктрина полноты государства, утверждение его автономии, покоящейся на разделении права и морали. Позитивистская концепция социальной жизни ведет к признанию божественных прав за утвердившимся социальным порядком. Если вы противитесь светской власти, даже если ее носители не верны религии или извращают ее, то вы подлежите вечному проклятию… Всемогущее государство требует всех прав в социальной жизни, всеми силами утверждая ее единство:
оно имеет законодательную, исполнительную и юридическую власть. Оно универсально — на отданной ему территории ни один подданный не может избегнуть власти государя. В конечном счете, мирское государство не довольствуется тем, чтобы оттеснить церковь в духовную сферу. Государство притязает на некую духовную миссию, на право командовать и этой сферой. Наконец, исчезает всякое различие между духовным и временным:
Без сомнения, законодателю‑человеку не принадлежит… творение или приостановление духовных правил, поскольку последние суть не что иное, как предписания или позволения самого Бога. Но человеку — законодателю или судье — принадлежит дознание всех законных или незаконных действий, совершаемых или не совершаемых людьми, мирянами или священниками, черным или белым духовенством, идет ли речь о вещах духовных или вещах временных, с тем условием, что это не касается чисто духовных материй… Кажется, мы слышим здесь Лютера: Все, что не относится к жизни по благодати, все, что материализуется в жизни церкви и мира, принадлежит государству. Все, что относится к исполнению морального закона в веке сем, отходит от церкви и переходит к государству.
Эта доктрина взрывоопасна, она пройдет свой путь и заявит о себе в мыслях столь разных лиц, как Макиавелли и Лютер, Гоббс и Руссо, Гегель и Огюст Конт, Ленин и Шарль Моррас.
Но что отличает Оккама и в особенности Марсилия Падуанского от традиции гибелинов — так это полное отсутствие мечтаний об объединении в одной светской империи если не всего человечества, то хотя бы всего христианского мира.
Марсилий Падуанский здесь целиком противостоит Данте, для которого император должен был восстановить это фундаментальное единство. Схоластическая политика искала того, как распространить на всех людей полис Аристотеля, преображенный в христианский град. У Марсилия политика предполагает многообразие наций и государств. В Defensor Pads мы читаем:
Можно задаться вопросом, следует ли всем людям, живущим в гражданском состоянии и населяющим поверхность земного шара, иметь единственного верховного правителя или же, напротив, предпочтительно, чтобы в разных краях, разделяемых географическими, языковыми или моральными границами, каждое сообщество обрело то правление, какое ему подобает. Кажется, предпочтительнее второе решение, в коем следует видеть воздействие небесной причины, желающей ограничить беспредельное размножение человеческого рода. Действительно, можно считать, что природа решила умерить это размножение войнами или эпидемиями, подбрасывая человеку трудности на каждом шагу.
Политический оккамизм и аверроизм отстаивают экстремистский тезис, крайне далекий от условий XIV п., хотя и получивший тогда широкую известность. Но они соответствуют общей тенденции, заявляющей о себе в интеллектуальном переосмыслении политических перемен. Мысль принимает распад единства, она соглашается на разделение и принимает участие в расколе христианского мира. Она приемлет партикуляризм.
Первый национальный университет: Прага
Мысль принимает даже национальное чувство. Мы наблюдаем это в Праге. Университет здесь был основан в неспокойной обстановке. Подобно всем университетам, он был международным, но постепенно им завладели немецкие преподаватели и студенты, число которых увеличивалось в связи с оттоком из Парижа во время Великой Схизмы. Тут они сталкиваются с чешским началом, все более осознающим свою самобытность и свои устремления. К этой этнической оппозиции прибавляется корпоративная: господство немецкой нации над чешской сказывается на распределении представителей этих двух групп по кафедрам и университетским постам. За всем этим стоит социальная оппозиция: чехи опираются на низшие классы — крестьян и ремесленников, тогда как утвердившиеся в этой стране немцы представляют прежде всего богатую городскую буржуазию, большую часть дворянства и духовенства.
Достаточно было появления одного лица Яна Гуса, чтобы произошел взрыв. Вместе со своими друзьями он привлек философскую и богословскую доктрину, многим обязанную Оксфорду и Виклифу. Гус наладил связь между университетской средой и народным окружением Праги и Богемии, воодушевил их своим красноречием и своей страстностью, оказал эффективное давление на слабого короля Богемии Венцеслава IV. Конфликт разрешился в пользу чехов королевским декретом 1409 г. на Кутной горе. Теперь среди наций первенство было за чехами, а все члены университета должны были приносить присягу на верность богемской короне. Немцы покидают Пражский университет и основывают собственный в Лейпциге. Это важная дата средневековой истории: рождается национальный университет, интеллектуальный мир отливается в политические формы.
Путь, который вел к интеграции Парижского университета в национальную монархию, был полон превратностей.
Париж: величие и слабость университетской политики
После отъезда многих англичан во время Столетней войны и многочисленных немцев в период Великой Схизмы Парижский университет становится все более французским по своему составу. По крайней мере со времени правления Филиппа Красивого он играет значительную политическую роль. Карл V называл его старшей дочерью Короля. Университет официально представлен в национальных соборах французской церкви, на ассамблее Генеральных штатов. Он выступает как посредник во время борьбы двора и парижан, возглавляемых Этьеном Марселем, во время восстания маиотенов; подпись представителя университета стоит под договором в Труа.
Престиж университета огромен. Он объясняется не только числом студентов и преподавателей, но и всех оканчивавших его магистров, которые занимают первостепенные должности по всей Франции и за ее пределами, сохраняя тесные связи с университетом.
В то же время он связан и с папским престолом. К тому же все авиньонские папы — французы, они явно покровительствуют университету, привязывают его к себе щедрыми дарами. Каждый год в Авиньонский дворец отправляется rotulus nominandorum, свиток с именами мэтров, для которых университет милостиво просит папу о кормлении или церковном бенефиции. Если он был старшей дочерью Короля, то он был также первой школой Церкви и играл роль международного арбитра в богословских вопросах.
Схизма поколебала это равновесие. Поначалу университет встал на сторону Авиньонского папы, но затем, устав от все растущего лихоимства папы, заботясь о восстановлении единства церкви, университет оставляет решение за королем Франции, а сам неустанно призывает к соборному воссоединению, чтобы положить конец расколу путем отречения соперничающих первосвященников. Одновременно университет отстаивает верховенство Собора над папой, относительную независимость национальной церкви от Святого престола, т. е. галликанство. Но если первое требование подняло престиж университета в христианском мире, то второе привело к охлаждению в отношениях с папством и к растущему влиянию на него монархии.
Казалось, был достигнут полный успех. Собор в Констанце, где университет сыграл роль лидера, освящает этот триумф. Кстати, на нем заметны любопытные позиции части университетских мэтров. Как это показал Э. Ф. Джекоб [9], английские мэтры неожиданно встают здесь на сторону папства по вопросу о вручении бенефициев. Они думают о собственных интересах, а их лучше обслуживала эта сторона.
Но Базельский Собор, на котором мэтры играли лишь незначительную роль, заканчивается полной победой папства. Тем временем разыгрывается уже сугубо французский кризис, который сильно подорвал позиции Парижского университета.
К прочим неприятностям правления Карла VI добавляется восстание кабошьенов в Париже, а затем, при разделе страны между англичанами и французами, Париж становится столицей английского короля. Конечно, университет не сразу перешел на сторону бургундцев, да и перешедшие составляли лишь его часть. Герцог опирался на нищенствующие ордена, с которыми университет традиционно не ладил. Университет осудил и подверг преследованию Жана Пти, апологета убийства герцога Орлеанского. В момент взятия города англичанами многие мэтры покинули Париж, находились в окружении дофина и составляли административный костяк его королевства в Бурже либо обживали новый университет в Пуатье.
Но те, что остались в Париже, обургундились и подчинились воле англичан. Самым известным эпизодом этого английского периода Парижского университета были его действия против Жанны д'Арк. Заявляя о своей к ней враждебности (вопреки Жерсону), университет хотел не только угодить иностранному хозяину. Он следовал здесь и за народным мнением, которое было чрезвычайно враждебно к Орлеанской Деве, свидетельством чему можно считать хотя бы Парижского Буржуа. Это показывает, насколько эти самодовольные интеллектуалы были не способны выйти из своей ученой гробницы, столкнувшись с героической наивностью, с простодушным неведением Жанны. Известно, что университет руководил процессом против Девы и с нескрываемым удовлетворением сообщил о ее осуждении английскому королю.
Пепел костра в Руане запятнал престиж университета. Отвоевав Париж, Карл VII, а за ним и Людовик XI с недоверием относятся к «коллаборационисту», хотя университет стоял на стороне их галликанской политики и решительно поддержал прагматическую санкцию.
В 1437 г. король лишает университет налоговых привилегий и принуждает внести свой вклад в повышенные подати для отвоевания Монтеро. В 1445 г. у него отнята судебная привилегия, он становится подвластным решениям парламента. Король поддерживает реорганизацию университета, осуществляемую папским легатом, кардиналом д'Этутвилем, в 1452 г. В 1470 г. Людовик XI обязывает мэтров и студентов из Бургундии присягать ему на верность. Наконец, в 1499 г. университет теряет право на забастовку. Отныне он в руках короля.
Что стало с духом образования на протяжении всех этих сражений? Образование претерпело двоякую эволюцию, которая позволит нам лучше понять отношения между схоластикой и гуманизмом, разглядеть нюансы в этой оппозиции, проследить передачу факела разума на переходе от одного периода к другому.
Склероз схоластики
Несмотря на интересные попытки обновления, несмотря на построения Николая Кузанского, желавшего совместить традицию с новыми потребностями, схоластика чахнет. К тому же она не перестает терзать саму себя. По одну сторону стоят старые, каковыми теперь оказываются выдохшиеся в своих умствованиях аристотелики и томисты. По другую сторону помещаются новые — под стягом оккамовского номинализма. Но они с головой ушли в изучение формальной логики, в бесконечные разглагольствования по поводу значения слов, в искусственные деления и подразделения — в то, что называется терминизмом. В 1474 г. старые получают от Людовика XI запрет на преподавание, а за ним следует эдикт от 1481 г., налагающий запрет на их книги. Самыми активными были последователи Дунса Скота, которые безуспешно пытались сочетать делающийся все более впадающим в пустословие критицизм с волюнтаристическим фидеизмом, становящимся у них все более туманным. Они станут любимым объектом нападок Эразма и Рабле, которые обрушат на них иронию и | сарказм, сделав прототипами, всей схоластики скотистоб. Рабле причешет всех схоластов под одну гребенку и занесет их в шутливый каталог, который листает у него в библиотеке Сен‑Викторского аббатства юный Пантагрюэль. В нем перемешаны и осмеяны Фома Брико, зело хитроумный толкователь номиналистов, Пьер Татерэ, глава парижских скотистов после 1490 г., Пьер Крокар, обновитель томистского преподавания, известные оккамйсты — Ноэль Бедье, Джон Майр (Майор), Жак Эльмен.
Над этим пустословием смеется и Вийон, рассеянное ухо которого лучше прочих расслышало на лекциях в Сорбонне лишь пустые переливы словес.
Пока я в добром настроенье
Предуказанья составляя,
Как и всегда, к богослуженью
Вечерний колокол призвал.
Он о спасении вещал,
Что предрекает Анжелюс,
И я писание прервал,
Решивши тут же: помолюсь.
Вдруг что‑то сделалось со мной,
Сознанье разом мне затмила,
Но было не вино виной;
То Дама‑Память все взмутила
И вновь в укладке разместила
С набором средств необходимых,
Чтоб суть постичь возможно было
Познаний истинных и мнимых:
Условия формированья,
Оценочные означенья,
Взаимопреобразованья
Отождествленья и сравненья.
От этого столпотворенья
Любой лунатиком бы стал
Иль спятил. Я cиe ученье
У Аристотеля читал.
(Перевод Ю. Кожевникова.)
Именно такая извращенная, карикатурная, умирающая схоластика отвергалась гуманистами.
Университеты открываются гуманизму
И все же университетское образование открывалось для новых вкусов. Прежде всего в итальянских университетах, поскольку здесь схоластика не имела таких традиций, как в Париже или в Оксфорде; здесь лучше сохранились традиции античной литературы, здесь она раньше пробудилась — то ли вместе с возобновлением памяти о Риме, то ли с притоком византийской учености, которая перед лицом турецкой угрозы обратилась к эллинизму. В Болонье Пьетро ди Мульо с 1371 по 1382 гг. учит риторике, которая затем переходит Колюччо Салютати. Здесь с 1424 г. начинают учить греческому, и Филельфо удается обратить к нему ранее безразличных к греческому студентов. Между 1450 и 1455 гг. знаменитый кардинал Виссарион реорганизует университет, будучи папским правителем города и ректором. Преподавание гуманитарных наук (studia bumanitatis) с тех пор не прекращается в Болонье.
В Падуе этот процесс начинается еще раньше, а в XV в., вместе с ее присоединением к Венеции, тут получает блестящее развитие преподавание греческого, которым восхищался Альдо Мануццио. Вслед за Гуарино, Филельфо, Витторио ди Фельтро эту традицию продолжают византийские изгнанники во главе с Деметрием Халкидонским и Марком Мусуросом. Влияние Виссариона в Падуе было даже более глубоким, чем в Болонье.
Рождающиеся синьории способствуют этому процессу. Во Флоренции наряду со знаменитой платоновской академией существует университет, где Амвросий Камальдульский, Ауриспа, Гварино, Филельфо толкуют Цицерона и Теренция, Лукиана, Пиндара, Демосфена, Плотина, Прокла, Филона, Страбона. Когда Лоренцо Великолепный в 1472 г. переносит университет из Флоренции в Пизу, то сразу же создаются кафедры поэзии, красноречия, математики и астрономии. Висконти, а за ним и Сфорца делают то же самое в Павии, отношения которой с Францией будут столь тесными в XV в. и на протяжении итальянских войн. В Ферраре Эсте следуют этой политике и призывают в качестве профессора и ректора одного из лучших эллинистов того вре‑мени Теодора Газу. В римской Sapience мы наблюдаем то же рвение к классической литературе — ее преподают филельфо, Энос д'Асколи, Аргиропуло, Теодор Газа.
Но ни Оксфорд, ни Париж не остались непроницаемыми для гуманизма; не избежала этого и Прага, где в середине XIV в. при дворе Карла IV и вокруг нового университета образуется кружок утонченных гуманистов, открытых итальянским влияниям, — от Петрарки до Кола ди Риенцо. Уже в начале XIV в. преподававший в Оксфорде, Лондоне и Париже Никлас Трайвет комментирует Декламации Сенеки Старшего и трагедии Сенеки Младшего, а также Тита Ливия. Распространению духа гуманизма в Оксфордском университете во многом способствуют дары герцога Хэмфри Глочестерского (в 1439 и в 1443 гг.) из своей библиотеки, богатой как трудами греко‑латинских классиков, так и итальянцев. Оксфорд готовится к лекциям Линакра, Гроцина, Колета, Томаса Мора. Он ждет Эразма.
Первое поколение французских гуманистов — Жак де Монтрей, Николя де Кламанж, Гонтье Коль, Гийом Фийастр — сохраняло связи с Парижским университетом. В письме Гийому Фийастру Жак де Монтрей восхваляет канцлера университета Жерсона в качестве гуманиста: Хотя ты известен тем, что от тебя ничто не ускользает из заслуживающего познания, и тому у меня немало свидетельств, я не перестаю удивляться тому, что ты не пошел по следам знаменитого парижского канцлера, человека исключительной культуры. Не стану говорить о его жизни или нраве, ни даже о его учености в области христианской религии или теоретического богословия, в коих вы оба достигли таких отличий и высот. Я упомяну лишь его искусство рассказывать и убеждать, покоящееся прежде всего на правилах риторики и красноречия, благодаря которым это искусство достигается и без которого выразительность, кажущаяся мне целью культуры, остается бездейственной, пустой и бессодержательной… Богослов Гийом Фише, который в 1470 г. установил печатный станок в коллеже Сорбонны, был другом Виссариона, мечтал о возрождении платонизма, стремился сочетать свое восхищение Петраркой с почитанием томистской традиции. Робер Гаген, декан факультета канонического права, тесно связанный с флорентийцами, собирает вокруг себя восторгавшихся Петраркой гуманистов. Если у Эразма вызвала отвращение варварская дисциплина, царившая при Иоанне Стендонке в коллеже Монтегю, а потому от посещения университета у него осталось лишь презрение к упадочной схоластике, то Жак Лефевр д'Этапль, профессор в коллеже Кардинала Ле‑муана, распространяет по Парижу одну из чистейших форм гуманизма (об этом стоит перечесть прекрасные страницы Огюстена Реноде).
Но хотя гуманизм и нападал в первую очередь на пораженную склерозом схоластику, а университетские мэтры иной раз переходили на сторону гуманизма, то все же существовала глубокая оппозиция между средневековым интеллектуалом и гуманистом Возрождения.
Возврат к поэзии и мистики
Гуманист по сути своей является антиинтеллектуалиски.
Он более литератор, чем ученый, скорее фидеист, чем рационалист. Единству диалектики и схоластики он противопоставляет другую пару: филология — риторика. Альберт Великий не считал Платона философом из‑за его языка и стиля; у гуманиста он оказывается Верховным Философом именно потому, что тот был поэтом.
Лефевр д'Этапль осуществляет прекрасное издание Никомаховой этики Аристотеля, но сам он склоняется к поэтам и мистикам. Его идеалом является созерцательное познание. Он публикует Герметические книги в переводе Марсилио Фичино — труды Псевдо‑Дионисия, созерцания францисканца Раймуна Ауллия, мистиков, вроде Ришара Сен‑Викторского, святой Хильдегарды Бингенской, Рюисброка и, наконец, Николая Кузанского, сделавшегося апостолом Ученого незнания.
Тот же Лоренцо Валла, строгий филолог, пожалуй, наиболее дисциплинированный ум из всех гуманистов Кватроченто, произносит проповедь в римской церкви доминиканцев 7 марта 1457 г. в честь св. Фомы Аквинского, заявляя в ней о своих расхождениях с его методом: Многие убеждены в том, что нельзя стать богословом, не выучив правил диалектики, метафизики и всей философии. Что сказать на это? Убоюсь ли высказать, что думаю? Я восхваляю святого Фому за предельную тонкость выражений, я восхищен его прилежанием, я дивлюсь богатству, многообразию, совершенству его доктрины… Но я не так уж впечатлен так называемой метафизикой, она загромождена познаниями, коих лучше не иметь, поскольку они только мешают знанию лучших вещей. Настоящая теология для него — как и для Лефевра д'Этапля — это теология св. Павла, которая говорит без философского суесловия и обмана (per philosophiam et inanem fallaciam).
Философия должна скрываться в складках риторики и поэзии. Ее совершенной формой является платоновский диалог.
Показателен спор первой половины XV в., в котором столкнулись схоласт и гуманист по поводу перевода Аристотеля.
Вокруг Аристотеля: возвращение к прекрасному слогу
Леонардо Бруни опубликовал во Флоренции новый перевод Никомаховой этики Аристотеля. Этот труд, по его словам, был необходим, поскольку старый переводчик (Роберт Гроссетест, а не, как считалось, Вильгельм Мёрбеке, работавший для св. Фомы) плохо знал и греческий, и латынь.
Кардинал Алонсо Гарсия Картахенский, епископ Бургоса и профессор Саламанкского университета резко ему возражал.
Он отлично понимал, что спор касается формы и сущности. Для гуманистов первая является всем, тогда как для схоластов форма представляет собой лишь служанку мысли.
Мой ответ таков, — пишет Алонсо Гарсия. — Хотя Леонардо проявил достаточно красноречия, он показал малую философскую культуру. Он обращает внимание на ошибки в передаче аристотелевских мыслей, совершенные гуманистом, стремящимся к красивости слога; он защищает старого переводчика, поясняя его намерения: Он не просто перевел книги Аристотеля с греческого на латинский, но также истолковал его со всей возможной истинностью. Если б он того хотел, то от него не ускользнули бы ни величайшая элегантность, ни прекраснейшие украшения… Но старый толкователь стремился в первую очередь к философской истине и не хотел избытка прикрас, дабы избежать ошибок, в которые впал новейший интерпретатор. Старый же прекрасно видел, что латинский язык не смеет надеяться на равное с греческим богатство выражений. Он дает гуманисту урок исторической филологии:
Латинский язык не переставал заимствовать не только у Греков, но также у варварских народов, у всех племен земных. Так, он впоследствии обогатился галльскими и германскими словами. Не лучше ли воспользоваться кратким и точным эквивалентом народного языка, чем обращаться к долгим периодам классической латыни?
Тот же отклик и у схоласта Джона Майра, которого раздражают насмешки эразмистов и фабристов над варварством готики: Наука не нуждается в прекраснословии.
Конечно, схоластическая латынь умирала и служила она для выражения окаменевшей науки. Национальным языкам принадлежало будущее, они отвоевывали свое высокое место, и гуманисты им в этом помогали. Но латынь гуманистов окончательно сделала из нее мертвый язык. У науки был отнят единственный международный язык, которым она могла пользоваться, помимо цифр и формул. Она сделалась сокровищем без употребления в руках элиты.
Гуманист‑аристократ
Ибо гуманист представляет собой аристократа. Если интеллектуал средних веков, в конце концов, предал свое призвание труженика науки, то он сделал это, отрекаясь от собственной натуры. Гуманист же с самого начала притязает на гениальность, даже если сам он корпит над текстами, а его красноречие полито потом. Он пишет для посвященных. Когда Эразм опубликовал свои Адагии, его друзья корили его: Ты раскрыл наши таинства!
Да, среда, в которой рождается гуманист, изрядно отличается от лихорадочной городской стройки, открытой всем и каждому, заботящейся об общем продвижении вперед всех техник, объединяемых общей экономикой, от стройки, на которой сформировался средневековый интеллектуал.
Окружение гуманиста — это группа, это закрытая Академия, и если истинный гуманист завоевывает Париж, то учит он не в университете, но в созданном для элиты институте — Коллеже королевских чтецов, будущем Коллеж де Франс.
Его среда — это двор государя. Ведя филологический спор с Леонардо Бруни, это, кажется, уже чувствует Алонсо Гарсия: «Учтивость» означает для вас «человечность», она и в словах, и в жестах идет у вас впереди всех почестей. Имя «учтивые» вы даете тем, кто привык преклонять колени, приспускать свой капюшон, отказываться от старшинства и первенства даже среди равных. Но мы‑то называем таких «curiales», и если тебе не нравится это слово, поскольку оно имеет другой смысл в гражданском праве, то, коли дозволишь мне воспользоваться просторечием, назовем их «куртизанами», а их «учтивость» назовем «придворностью», либо, если воспользоваться словом из рыцарского языка, мы называем ее «куртуазностью». Бальтазар Кастильоне чуть меньше века спустя резюмирует социальный идеал гуманистов в II Cortegiano — Придворном.
Этимология здесь целиком передает смысл. Из мира города {urbs} мы вновь вернулись к миру двора. Отличаясь от средневековых интеллектуалов иной культурой ума, гуманисты еще дальше ушли от них в социальном плане.
Протекция сильных мира сего,сановников, материальное богатство — вот изначальное местоположение гуманиста. Гонтье Коль является сборщиком податей во Франции и в Нормандии (где он занят спекуляциями вместе с Карлом Наваррским), он секретарь герцога Беррийского. Затем он нотариус, секретарь короля, главный контролер финансов, один из двух казначеев короля, а потому ему поручаются важные миссии и посольства. Его ненавидит народ, его дворец был разграблен кабошьенами. Будучи потомком богатых буржуа, он получил возможность предаваться ученым изысканиям. Покровительство меценатов и данные ими поручения он использовал для приумножения своих богатств. Получив дворянство, он владеет многими домами в Сансе, ему принадлежит поместье Парон с виноградником, дворец в Париже на улице Вьей‑дю‑Тампль. Он живет на широкую ногу, у него много слуг, ковров, лошадей, собак, соколов, он страстный игрок. Все это не мешает ему на манер древних восхвалять sancta simplicitas. Он состоит при дворе любви Карла VI, где председательствуют герцоги Бургундский и Бурбонский. Жан де Монтрей копит покровителей и должности:
он является секретарем короля, дофина, герцогов Беррийского, Бургундского, Орлеанского; любит похвастаться своими связями перед знакомыми (а они раболепно ему отвечают: Ты, предпочитающий использовать свое влияние при дворе более для друзей, чем для себя самого). Одновременно он копит и церковные пребенды. А если он избрал безбрачие, то из одного только эгоизма:
ТЫ нас балуешь, Господи, аллилуйя! Ты освободил нас от ярма супружества, аллилуйя!
В письме кардиналу Амадею де Салюсу он говорит о себе как о человеке щедро одаренном, вплоть до пресыщения. У него полно книг, провианта на целый год, несколько домов, в достатке платья, лошадей, а произведений искусства даже в избытке. Он холост, у него несравненные друзья. Но пишет он все это для того, чтобы выпросить тучный бенефиций.
Гражданская жизнь осталась за Государем. Гуманисты часто служат ему, но всегда уступают ему бразды правления обществом. Они работают в тишине. Они хвастаются досугом, покоем, в котором они занимаются литературой — otium античной аристократии. Не стесняйся той замечательной и славной лени, которой всегда наслаждались великие умы, — пишет Николя де Кламанж Жану де Монтрей.
Возвращение за город
Для человека, изысканного и предающегося на досуге свободным штудиям, нет лучшего места, чем за городом. Так завершается движение, которое уводит интеллектуала за городские стены. Оно целиком и полностью соответствует экономической и социальной эволюции. Разбогатевшие буржуа и князья вкладывают свои капиталы в землю, возводят виллы или дворцы, скромность или роскошь которых зависит от их достатка. Академия флорентинских неоплатоников собирается на вилле Медичи в Кареджи.
Жан де Монтрей, Николя де Кламанж, Гонтье Коль владеют виллами, куда они удаляются для обретения досуга гуманиста. Жан де Монтрей хвалит тишину аббатства Шали, Николя де Кламанж — покой приорства Фонтэн‑о‑Буа. Здесь они вновь находят внутреннего человека св. Бернара, но теперь с помощью Цицерона и Горация. Покидая помпезность двора и шум городов, ты поселишься в деревне, ты возлюбишь одиночество, — пишет Жан де Монтрей.
А вот начало Пира религии Эразма:
Евсевий: Теперь, когда все зеленеет и радуется в полях, я дивлюсь тому, что есть люди, наслаждающиеся копотью городов.
Тимофей: Не все любят вид цветов и зеленеющих полей, ручьев и рек, а если и любят, то предпочитают им другое. Одно желание гонит другое, как клин клином вышибают.
Тимофей: Да, но не они одни, друг мой, и я думаю о бесчисленной толпе, вплоть до священников и монахов, которые, несомненно, из любви к барышам предпочитают жить в городах, да еще в самых многолюдных, следуя здесь мнению не Пифагора или Платона, но какого‑то слепого нищего, коему сладостно находиться сдавленным в толпе, ибо, как он говорит, там, где есть народ, там есть чем поживиться.
Евсевий: К черту слепцов с их барышами: мы‑то Философы.
Тимофей: А ведь Сократ, хоть и был Философом, но предпочитал полям города, поскольку жадно стремился к знанию, а города суть места, где можно научиться. В полях, говорил он, есть деревья, сады, источники, реки, дающие пищу глазу, но они ничего не говорят, а потому ничему не учат.
Евсевий: Сказанное Сократом имеет смысл лишь в том случае, если ты ходишь по полям в одиночестве. Да и природа, на мой взгляд, не является немой. Она со всех сторон обращается к нам, она способна научить созерцающего ее, если обращается к внимательному и терпеливому. Разве столь сладостный облик весенней природы не говорит нам непрестанно о мудрости Божественного Демиурга, сопоставимой с благом? И разве Сократ, удалившись из города, не научил многому своего Федра, да и не научился сам?
Тимофей: Если найдешь несколько себе подобных, то нет ничего приятнее пребывания за городом.
Евсевий: Не хочешь ли рискнуть? У меня есть неподалеку небольшое поместье, оно невелико, но славно ухожено; я вас приглашаю там отобедать.
Тимофей: Нас ведь немало, в твой дом не поместимся.
Евсевий: Не важно! Пировать будем по‑деревенски;
устроим праздник, который, как говорит Гораций, не был куплен. Вино на месте; растения сами нам протягивают дыни, арбузы, фиги, груши, яблоки, орехи, словно на Островах Блаженных, если верить Аукиану. Добавим к ним, разве что, курицу.
Тимофей: Хорошо, мы принимаем приглашение.
Разрыв между наукой и преподаванием
Так, гуманисты оставляют одну из основных обязанностей интеллектуала — контакт с народной массой, связь науки и образования. Безусловно, в перспективе Возрождение принесет человечеству жатву горделивого и одинокого труда. Его наука, его идеи, его шедевры будут питать прогресс человечества. Но поначалу оно было свертыванием, отходом. Пока не получила широкого распространения культура письменности, даже типография поначалу способствовала сужению поля мысли. Она осыпала дарами тех, кто умел читать, небольшую элиту счастливцев. Другие уже не питались даже крохами со стола схоластики, которые доносились до них проповедниками и артистами средних веков, получившими университетское образование. Нужно было дождаться Контрреформации, чтобы получило распространение искусство, которое — пусть в небесспорной форме, но с дидактическими и апостолическими целями — попыталось найти способ участия народа в культурной жизни.
Ничто так не поражает, как контраст между образами, в которых предстает труд средневекового интеллектуала и гуманиста.
Один изображается как профессор, с головой ушедший в преподавание, окруженный учениками, сидящими на скамьях или теснящимися в аудитории. Другой — как одинокий ученый в тиши кабинета, посреди богато убранной комнаты, где ничто не мешает потоку его мыслей. Там шум школы, пыль залов, безразличный к убранству коллективный труд.
Здесь все — порядок, красота, Покой, богатство, нега.
Хронологические ориентиры
751 — 843 Династия Каролингов
1121 — 1158 Латинский перевод Новой Логики Аристотеля
ок.1121 Sic et поп Абеляра
1126 — 1198 Аверроэс
1140 Декрет Гратиана
1141 Собор в Сансе. Осуждение Абеляра
1143 Перевод Планисферы Птолемея
1144 — 1203 Алан Лилльский
1145 Роберт Честерский переводит Алгебру Аль‑Хорезми
1146 Святой Бернар проповедует Второй крестовый поход
1147 Песнь о моем Сиде
1148 Собор в Реймсе. Осуждение Гильберта Порретанского
1154 Привилегии Фридриха Барбароссы мэтрам и студентам Болоньи
1163 Александр III запрещает монахам занятия медициной и правом
1163 — 1182 Возведение собора Нотр‑Дам в Париже
1167 — 1227 Чингизхан
1174 Привилегии Целестина III преподавателям и студентам в Париже
1180 Настоятель собора Нотр‑Дам в Париже основывает
первый коллеж — «Восемнадцати»
1182 — 1226 Франциск Ассизский
1197 Саладин захватывает Иерусалим
1200 Привилегии Филиппа‑Августа Парижскому университету
1206 — 1280 Альберт Великий
1208 Основание ордена братьев‑проповедников
1209 Первая францисканская община
ок.1214‑1294 Роджер Бэкон
1214 Первые привилегии в Оксфорде
1215 Статут Робера де Курсона в Парижском университете
1226 — 1270 Правление Людовика IX Святого
1221 — 1270 Св. Бонавентура
1224 ‑1274 Св. Фома Аквинский
1230 — 1250 Знакомство западных университетов с Аверроэсом
ок.1235‑ок.1282 Сигер Брабантский
1235‑1315 Раймун Луллий
1240 Роберт Гроссетест переводит Этику Аристотеля;
1245‑1246 Преподавание св. Альберта Великого в Париже
1248 — 1254 Крестовый поход Людовика Святого
1248 — 1255 Преподавание св. Бонавентуры в Париже
1252 — 1259 Преподавание св. Фомы Аквинского в Париже
1254 — 1323 Марко Поло
1257 Робер де Сорбон основывает в Париже коллеж для теологов
1260 — 1327 Мейстер Экхарт
1265 Фома Аквинский начинает работу над Суммой теологии
1265‑1321 Данте
1266 — 1268 Роджер Бэкон: opus majus, opus minus, opus tercium
1270 Первое осуждение Сигера Брабантского и аверроизма
1276 Вторая часть Романа о Розе Жана де Мена
1277 Осуждение аверроистской доктрины и томистских тезисов
1282 Адам Галльский Игра Робина и Марион
1291 Потеря Сент‑Жан‑д'Акра
1293 — 1381 Рюисброк
1294 — 1303 Папа Бонифаций VIII
ок. 1300‑1361 Таулер
ок.1300‑1365 Сузо
ок.1300‑ок.1368 Жан Буридан
1304‑1374 Петрарка
1309 Папа Климент обосновывается в Авиньоне
1312 Aд Данте
1313‑1375 Бокаччо
1329 Осуждение Мейстера Экхарта
1337 Начало Столетней войны. Первое осуждение оккамизма Парижским университетом
1337 — 1410 Фруассар
1340 — 1400 Чосер
1349 — 1353 Декамерон Бокаччо
1377 Папа Григорий X1 возвращается в Рим
1379 Основание Нового колледжа п Оксфорде
1387 — 1455 Фра Анжелико
1395 Жерсон становится канцлером Парижского университета
1401‑1464 Николай Кузанский
1402 Ян Гус — ректор Пражского университета
1407 — 1457 Лоренцо Валла
1413 Восстание кабошьенов в Париже
ок.1420 Подражание Христу
1424 Ауриспа — первый профессор греческого в Болонье
ок.1425‑1431 Мистический агнец Яна ван Эйка
1430 — 1470 Франсуа Вийон
1431 Папа Евгений вводит гуманитарные науки в университете Рима
1433 — 1499 Марсилио Фичино
1440 Об ученом незнании Николая Кузанского
1450 Иоганн Гутенберг открывает печатную мастерскую в Майнце
1450‑1537 Лефевр д'Этапль
1453 Взятие Константинополя турками
1463 — 1536 Пико делла Мирандола
1466 Появление кафедры греческого языка в Парижском университете
1466‑1536 Эразм Роттердамский
1469 — 1527 Макиавелли
1479 Бракосочетание Изабеллы Кастильской с Фердинандом Арагонским
1469 — 1527 Распространение книгопечатания в Парижском университете
1475 Конец Столетней войны
1488 Бартоломео Диас огибает мыс Доброй Надежды
1492 Христофор Колумб открывает Америку. Взятие Гранады.
1497 Тайная вечеря Леонардо да Винчи. Отплытие Васко да Гамы
[5] [5] Этот текст приводится Глорье в статье «французские прелаты против нищенствующих монахов — Вокруг буллы „Ad fructus uberes“ 1281 — 1290 гг.» (Mgr Groneux «Prelats francais centre religieux mendiants — Autor de la bulle „Ad fructus uberes“ (1281 — 1290)»). Эта статья была опубликована в Revue d'Hlstoire de l'Eglise de France, 1925. Глорье пишет о трех фазах: университетской оппозиции (1252‑1259); доктринальной оппозиции (1265 — 1271); епископальной оппозиции (1282 ‑1290).
[6] [6] Magnanimite. L'ideal de la grandeur dans la philosophie paienne et dans la theologie chretienne, 1951.