Мой друг, переплывающий реки — Журнальный зал (original) (raw)

Михаил Тарковский, Юрий Беликов

Мой друг, переплывающий реки

Опубликовано в журнале День и ночь, номер 3, 2018

День и ночь, № 3 2018

Звонок из нового света

— Юра, расскажи о поэтах, которые для тебя важны. Важны-дорогипросто — важны как формирователи тебя как поэта. Грубо: на кого тебе хотелось быть похожим в юности? Чью свечку принял?

Чуть более года назад держал свечку в переделкинском храме Святого Благоверного князя Игоря Черниговского во время отпевания Евгения Евтушенко. Он многих раздражал (особенно — собратьев по перу), многие его любили (особенно — читатели и слушатели), а я ему благодарен за личную дружбу, которая — с его стороны и, надеюсь, с моей — подкреплялась поступками. Ты знаешь, как я отношусь к известности: «Известность — подруга таланта, но талант ей не друг». По этой причине для меня некоторые неизвестные авторы значат в разы больше, нежели всемирно известные. Но так получилось… что всемирно известный поэт, приехавший на мою малую родину, в Чусовой, в лесные угодья Леонарда Постникова, где тот возвёл уральский град Китеж, вдруг — во время нашей зимней прогулки — сделал признание: «Все друзья мои поумирали… Володя Соколов, Булат Окуджава… Теперь ты будешь моим другом!»

— Прямо-таки «назначил»!

И сколько таких «назначений»?! Но многие ли из нашего пишущего круга могут поведать такую, например, историю. Представь: звонок с другого континента. И человек с голосом Евтушенко начинает читать тебе по телефону эссе, написанное им о тебе и твоём творчестве. Это — если учесть, что здесь-то, в Перми, я так… в лучшем случае — выломанная из колеса спица. А эссе-то не маленькое. Примерно на полчаса. И заметь: там, в Штатах, ночь. А он звонит и не скороговоркой, дабы сэкономить деньги, а спокойно и размеренно читает. С цитатами из моих стихов и непременным желанием проверить: удалось ли? И есть ли какие фактические недочёты?

Знаешь, как раньше, в докомпьютерную эру, журналист, пишущий за какого-то автора материал, садился на телефон и вычитывал тому изготовленный текст. Только — в данном случае — ситуация немного другая. Евтушенко мог бы и не проверять. И я бы ни слова не сказал. Как в своё время — Андрею Вознесенскому, с которым меня также связывали давние человеческие отношения и который однажды в «огоньковской» статье «Музы и ведьмы века» написал о том, как я явился к нему из пермской аномальной зоны со своей возлюбленной, от которой «подозрительно пахнет электричеством», и я читаю при ней, «своей музе и мучительнице» цикл, ей же посвящённый. А дальше — убийственное: «Садистка слушает».

Вознесенский же не звонил мне из Москвы и не согласовывал эти «садистские» тонкости. Хотя, если бы согласовывал, я бы, конечно, в этом месте поперхнулся. Но так он увидел. И это зрение поэта, на которое тот имеет полное право. И, кстати, может быть, его «оптика» относительно «садистки» не подвела… Но Вознесенский мне на сей счёт не звонил. А Евтушенко звонил и согласовывал, перед тем как опубликовать в «Новых известиях», а затем — в своей книге «Счастья и расплаты». Разве это не поступок?

Узнав, что я в Перми бедствую и не могу найти достойную работу, он обратился с письмом к губернатору Пермского края Басаргину, пусть теперь уже и бывшему. И написал покруче, чем «садистка слушает» — о том, что (всегда испытываешь неловкость, когда приходится приводить цитаты о себе) «автора с таким драгоценным талантом краевой министр культуры держит безработным». Это, стало быть, про меня. И что «Бог и Россия этого ему не простят». Это — про него, про министра.

— Ты щадишь его имечко?

С него довольно уже и того, что, оказавшись в 2015 году вместе с Евтушенко в Питере на конгрессе деятелей культуры, который был посвящён закрытию Года литературы в России (глубоко символическое посвящение!), тот самый министр, едва ли не скуксившись, рассказывал мне, как «Евгений Александрович устроил ему по поводу меня публичную выволочку». Да к тому же министр давно уже не министр. Ему же дальше жить. А как он будет жить — с таким клеймом-то?! Не от кого-нибудь — от Евтушенко. Поэтому пусть уж остаётся безымянным. Хотя, очевидно, существует тип людей, которые на голубом глазу наврут вам с три короба и при этом не утратят непорочной голубизны глаз и младенческой причмокивающей улыбки. И пусть с того письма относительно меня ничего в Перми не поменялось, но Евтушенко поддержал меня уже самим поступком.

— А может, это человеческая норма?

— Возможно, и норма. Как, собственно, и для кого-то другого. Допустим, для тебя. Я же не забыл, как в начале 90-х, когда я входил в редколлегию журнала «Юность» и меня оттуда турнули за то, что я «навожу смуту» (очевидно, учинённой мной рубрикой «Русская провинция»), Михаил Тарковский, чья стихотворная подборка была уже свёрстана (а что значило в своё время быть напечатанным в «Юности»?!), ни слова не говоря, в знак солидарности с «опальным» Беликовым, тихо забрал уже набранный текст из редакции. А мог бы и не забирать. И разве я хоть словечком бы тебя упрекнул? Даже — помыслом. Поэтому «Думайте поступками!», как однажды обмолвился Андрей Вознесенский. И вот теперь я попробую ответить на твой вопрос, к которому так долго подбирался.

Венчание розы с жабой

Для меня «важны-дороги» люди поступков. С годами начинаешь ценить не только удачное сочетание слов, а то, чем они подкреплены. Воюет Захар Прилепин на Донбассе? Молоток! Уверен: из него и проза качественно новая вырастет. И, слава Богу, телевизором стал меньше «пользоваться». А то он в нём напоминает взволнованного государева сокола с перепелиной жестикуляцией.

Плох Евтушенко или хорош, но его пронизывала тема России. Особенно — в связи с язвительными подначками, что он-де жил в США. А Гоголь? А Тургенев? А Горький, не говоря уже про эмигрантов? Они что, там очутившись, России не чувствовали?! Или, допустим, её чувствовал, живший в советской России Безыменский? Если судить, конечно, по его стихам. Я не фанат барда Александра Новикова, но меня щипанули прочитанные им в одной из телепрограмм и обращённые к Евтушенко стихотворные строки: «В Америке жил он телом, / Душою в России жил». И дальше: «Вернуть попросилось тело / туда, где душа жила». Можно ведь всю жизнь просидеть в каких-нибудь Трухинятахи не ощутить России. «Они не видят Родины пока…» Я когда-то написал стихотворение «Увидеть Родину». И я её увидел.

А чувство Родины мне «прививали» и Евтушенко, и Шкляревский («Других ты богаче, себя ты бедней» — это он о России), и Вознесенский («Накинув Россию на плечи / поёживается Земля»), и Высоцкий, и Есенин (читаю кусками наизусть его «Чёрного человека» и «Пугачёва», где он достиг полной поэтической свободы). Кстати, вот формула: «Розу белую с чёрной жабой / Я хотел на земле повенчать». И я этим «венчанием» тоже всю жизнь занимался…

Ты сейчас будешь дивиться моим вкусовым пристрастиям, от которых может случиться заворот кишок. Старшеклассником меня приворожила образная система латиноамериканских поэтов — Венесуэла, Уругвай, Чили… Затем — испанец Федерико Гарсиа Лорка. Ясное дело, что в переводах. И тут же — талые, чистые, холодноватые, но полные ландышевых спазмов стихи Ивана Бунина. «Влажно-свежий, водянистый, кисловатый запах твой!» А рядом — брутальные, физиологичные, самоубийственные строфы младшего его современника, прошедшего через Гражданскую Владимира Нарбута: «Жизнь моя, как летопись загублена. / Киноварь не вьётся по письму. / Ну, скажи, не знаешь, почему / Мне рука вторая не отрублена?» Приобретённую мной в букинистическом тонюсенькую его — в 30 страничек — книжечку «Александра Павловна», изданную в 1922 году в издательстве «Лирень», я бы сравнил с открытием собственного Аркаима.

И, конечно же,— Павел Васильев, на которого, как сказал мне московский поэт, художник и скульптор Юрий Уваров, я внешне походил в юности. «И телёнка отрубленная голова, / На ладонях качаясь, поводит глазами». Это — из стихотворения «Мясники», написанного в 1929 году. Можешь ли ты себе представить, что автору — 20 лет?! Всего. А стихотворение не просто мощное — ещё и провидческое. «Главный мастер сурово прикажет: „Валет!“ — / И рябую колоду отдаст подмастерьям».

Хотя речь ведь о мясниках?..

— Вот именно! Причём тут «главный мастер» и «подмастерья»?! И, вообще, игра в карты? И что это за «суровые приказы»: «Валет!»? Гениальный мальчик преподнёс нам теневую метафору — сказав о том, на что только через четыре года сподвигся Осип Мандельштам: «Мы живём, под собою не чуя страны…» Известно, что Сталин был рябым. Вот он и отдаёт «рябую колоду» своим подмастерьям. То бишь карты-то — краплёные! А в финале раздвоившийся образ сливается:

Ставит старый мясник без ошибки на треф,
Возле окон шатаясь, горланят гуляки.
И у ям, от голодной тоски одурев,
Длинным воем закат провожают собаки.

«Главный мастер», в отличие от «подмастерьев», в дальнейшем его сменявших, знал толк в дешифровке поэтических образов, а посему учинил охоту за головой «телёнка», пока тот не заматерел в бычка. Рассказывают, всё лицо Павла Васильева, когда он возвратился с допросов, представляло кровавое месиво… Между тем Мандельштама называютчуть ли не единственным, кто возвысился до стихотворного замаха на «главного мастера».

По крайней мере, не первый и не единственный…

— Но, как известно, диктаторство и художество ходят рука об руку. Ты сейчас будешь забавляться. Однажды я раскопал сборник стихотворений Мао Цзэдуна в чусовскойбиблиотеке имени Чехова. Да-да, великий кормчий писал стихи! Помню озадаченное лицо библиотекарши — она и ведать не ведала, что подобная книга, если мне не изменяет память, выпущенная в суперобложке, может найти прибежище в их книгохранилище. Бедную женщину одолевали сомнения: выдать книжку или не выдать? Ведь тогда Мао был ещё жив, а с Китаем у нас были весьма натянутые отношения. Однако выдала. Судя по записи на вклеенной в книгу карточке, я был первым и, наверное, последним её читателем…

Ну и как тебе Мао?

— Вполне приличные стихи писал человек! Правда, исхожу опять-таки, как и в случае с латиноамериканцами и испанцами, из качества переводов. А их, видимо, сделали ещё тогда, когда между Мао Цзэдуном и Сталиным установилась «дружба навеки». И вот Мао помог мне переместиться в Страну восходящего солнца. И…

Я был очарован трёхстишиямиБасё. И понял: там, где японцу достаточно трёх строчек, русскому требуется две-три-четыре строфы, чтобы, согласно Блоку, передать и воспринять лирическое волнение. Но только не легионы строф, как у Бродского. Басё открыл для меня леденцы японской краткости, вызывающие в воображении целые картинные галереи. Если верить легенде, он носил кипарисовую шляпу с огромными полями, на которых и записывал свои хокку. Получается, как истинно природный поэт, Басё снимал шляпу перед всем, что его вдохновляло,— ласточкой, вьюнком, облаком…

«Вот таким был босяк Басё.
Но какою должна быть шляпа,
чтоб на ней написать про всё?»,
кажется, так сказал Юра Беликов —
уже в собственном трёхстишии?

— Да, Миша, всё дело — в шляпе. Маяковский носил цилиндр, Нарбут — панаму, Высоцкий — кепку, Тарковский — шапку-ушанку…

А Беликов — чёрный берет? Когда в начале 90-х мы с тобой познакомились в коридорах «Юности», ты уже тогда ходил в чёрном, заломленном набок берете, чёрной рубахе с белым узким галстуком…

— Некоторым блазнилось, что баркашовец. Помню, как-то заглянул в кабинет главного (а там что-то решают какие-то людишки либерального толка) — они едва не остолбенели. Физиономии озадаченно вытянулись…

Как стать речкой

Кстати, насчёт «вытянувшихся физиономий». Что ты думаешь об идейном расколе в литпроцессе и насколько для тебя это важно? Стихотворение о том, как «быть рекой» поэту — об этом?

— Придётся рассказать, как оно родилось. Я находился в излюбленных своих «пенатах» — у речки Архиповки, где, кстати, Виктор Астафьев во время оно лавливал хариусов. Ты тоже бывал здесь и не раз. В постниковском парке истории реки Чусовой,о котором я уже упомянул. Речка в летние месяцы, особенно, когда засуха,— махонькая, тихонькая, но в периоды весеннего паводка или затяжных дождей может ворочать валуны и «складывать» бетонные дома. Раньше Постников был «смотрителем» двух её берегов. Ты знаешь: на правом — спортшколаолимпийского резерва «Огонёк», на левом — сам парк. Но я неслучайно упомянул про паводок. Когда в 1994 году здесь приключилось наводнение, и мы с Леонардом Дмитриевичем и моим университетским другом, пермским поэтом Анатолием Субботиным стали его свидетелями и участниками спасения утвари рушащегося домика, Постников — после предательского наушничества своего ученика перед вышестоящим начальством (мол, бездействовал во время разгула природной стихии) — был лишён правого берега Архиповки. И перешёлна левый. Сразу вспоминается песня Ивана Кононова: «Левый, левый, левый берег Дона…» Примерно так оно и было. На левом берегу Леонард включал русские народные песнопения — Борис Штоколов, Татьяна Петрова, казачьи хоры, а на правом его вчерашний «благородный» ученик, сместивший своего учителя, врубал — через более мощные колонки — хэви-метал. Символическая вражда двух берегов! Пример очнувшейся Гражданской войны. В том числе и в литературе. Ощущение, что тебя изгоняют. С правого берега — аранжировкой пилорамы. Левый, конечно, ближе к сердцу, но…

Свернёшь на правый берег — «станешь рэпером Сявой». Ступишь на левый — можешь обернуться «иноком Севой». Понятно, что лучше — «иноком». А ежели не готов человек — иноком? А хочется ему — ни тем и ни другим? Куда деться? Не только поэту, а и человеку. И ответ приходит само по себе: «Стань рекой, человек». И вот стоишь ты над рекою на мостике и сливаешься с её благодатным шумом, с особой, ненавязчивой, единственно верной мелодией. И не достают тебя ритмические протуберанцы ни правого, ни левого берега. Ты — река!

Не знаю, ответил ли?

Вполне…

— Но если перевести возникший образ на «идейный раскол в липроцессе», о котором ты спрашиваешь, то раза два подряд я участвовал в международных писательских конгрессах, организуемых Фондом Достоевского. Тогда ещё был жив Евгений Евтушенко, и вместе с Игорем Волгиным они вытащили меня сначала в Подмосковье, а затем и в Питер, за что я им признателен, потому что, когда долго сидишь на одном месте, можно, как говорит моя мама, замоховеть. Но на тех конгрессах я воочию убедился, кто преимущественно окружает устроителей. Этакий расширенный состав для одноимённой «Игры в бисер» на телеканале «Культура». Присутствие Гены Красникова или Саши Казинцева, скорее, подтверждало негласное правило. Недаром Гена на одном из семинаров, перед тем, как изложить некие собственные мысли, попросил его не перебивать. Значит, что-то предполагал?..

Потом у меня Евтушенко спросит (так получилось, что он накануне травмировался в гостинице Ростова-на-Дону и на подмосковный конгресс не попал): приглашал ли меня Волгин на посиделки с «волгинцами»? Я пожму плечами, потому что, во-первых, не привык насылаться, а во-вторых, когда у тебя за плечами — уральский лес, Кама и Чусовая, и ты давно научился разговаривать-молчать с деревьями и прибрежными камнями, никакие другие собеседники их не заменят.

Хотя во время банкета искал, к какому берегу, точнее, столику причалить. За таким же «столиком на отшибе», кроме меня, оказались Николай Переяслов, Александр Казинцев и Валентин Резник. Как на отколовшейся льдине. Поэт Валя Резник всю жизнь проработал слесарем-инструментальщиком шестого разряда и, по моему ощущению, так же, как и я, пытался найти на конгрессе собратьев по духу. Мы сошлись с ним на дикороссах — «поэтах края бытия», подборки которых я когда-то представлял в «Литературной газете». Валентин почувствовал в тех стихах нечто родственное. И я подумал: будучи и внешне, и внутренне сам дикороссом, Резник вполне мог бы печататься у Саши Казинцева в «Нашем современнике». И через стол я эту идею-то и пробросил. Не то в шутку, не то всерьёз.

Однако Валя сразу как-то взъерошился, понимая, что при таком раскладе его не будут публиковать в других журналах, скажем, в «Знамени» или в «Октябре». Надо было каким-то образом наладить мост. И, полагая, что делить-то нам, как мне представляется, нечего, я решил поднять тост за почвенников. Хотя бы в пределах нашей скатерти-самобранки. И тут же был посрамлён. На сей раз — с другой стороны. «Это за колхозников, что ли?» — уточнил с булавочной улыбкой Переяслов. Уж не знаю, чем ему колхозники-то досадили?

Вот тебе, Миша, модель сосуществования литераторов в масштабах отдельно взятого банкетного стола. Тут и водка — не помощница. Дело, как мне кажется, не столько в идейных разногласиях, сколько в обычном человеческом приятии-неприятии. На уровне энергетики: «Почему ты с ним не общаешься?» — «А у него аура коричневая!»

Ещё в середине 90-х всё тот же Евгений Евтушенко, побывавший впервые в постниковскомКитеже и влюбившийся в эту землю и её хранителя, вдруг сказал мне со всей определённостью: «Да-а-а, здесь бы я тоже стал русским националистом!» Когда я привёл эту реплику, казалось бы, вечному антиподу Евтушенко Станиславу Куняеву, который точно так же в одночасье «прибился» к левому берегу речки Архиповки, тот, по-моему, проглотил долголетний ком, сидевший у него в груди: «Ну наконец-то!»

То есть пресловутый идейный раскол между отечественными писателями больше следствие личных амбиций, удач и неудач, а не столько мировоззренческих надолбов, потому что, пусть в разное время и раздельно друг от друга, стоит этим людям очутиться в каком-нибудь «месте русской силы», они оказываются детьми единого берега. И, опровергая Гераклита, подсекают хариусов из одной речки.

Поэты края бытия

Ты упомянулдикороссов — «поэтов края бытия», на их творчестве вы сошлись с Валентином Резником. Расскажи о них, если, конечно, не против.

— Дикороссы — это как раз те, кто стоит на мосту, под которым — река. Меж двумя берегами. У жившего в Екатеринбурге поэта и барда Серёжи Нохрина (он скончался от разрыва аорты после того, как угодил в драку, а в своё время так же, как и ты, забредал на наши сходки в «Юности»)…

Я прекрасно его помню…

— Так вот, у него есть стихотворение «Зимняя баллада». Царские опричники гонятся за одиноким всадником. Это — на одном берегу. А на другом— стая волков. И вот, «конь проворно пошёл, не подавшись ни влево, ни вправо / мерным шагом вперёд по замёрзшему руслу реки». То есть и здесь река — путь. Правда, не всегда — к спасению. Сейчас отчего-то забрезжили в памяти строки 19-летнего Ильи Тюрина, утонувшего в Кировском затоне Москва-реки:

Кто создал вас — леса, поэты, кони?
Я здесь один — взываю к вам и жду:
Черкните имя этого Джорджоне,
Кто так решил минутную нужду.

Сухая кость, высокое паренье
И лёгкий гнев: труд меньше, чем на час.
Ему было плевать на озаренье,
И бег Его преобразился в вас.

Заметь: какая чёткая триада, незаменимая последовательность — «леса, поэты, кони». А вспомнились эти стихи, очевидно, потому, что «леса, поэты, кони» созданы для того, чтобы, будучи преображёнными, продолжать чудо преображения, а не принимать чью-то сторону. И дикороссы — это те, кто не оглядываются по сторонам, а следуют данному им дару преображения. А если, паче чаяния, и оказываются по воле случая в одном кадре с выпяченными фигурантами пресловутого литпроцесса, то выглядят так, как будто это не они фотографируются с фигурантами, а фигуранты с ними фотографируются.

Мне прислал как-то письмецо из Обнинска (взаправдашнее — не электронное) «дикоросс первого призыва» Валера Прокошин, в память о котором нынче учреждена Прокошинская премия. А в письмеце — фотка. На ней — Бахыт Кенжеев и Валера. Во всяком случае, так, наверное, думалось самому Валере. Но произошла рокировка: на снимке — Валерий Прокошини Бахыт Кенжеев. Потому что, прав Евгений Степанов, хорошо представляющий объективную картину художественных ценностей: Прокошин — русский национальный поэт.

Я назвал уже тридикоросских имени — Нохрин, Тюрин, Прокошин. Но в этом же ряду — Андрей Власов из Великих Лук, Михаил Анищенко из Самары, Николай Бурашников из пермского села Калинино, Геннадий Кононов из псковского Пыталова, Анатолий Култышев из Москвы… Все — ушедшие. Это ещё одна дикоросская черта: трудно жить и творить меж двумя берегами, тем более когда эти берега (если ты — река) сдавливают тебя с двух сторон. Кто-то выбросился из окна, кого-то запиналидо смерти «благодарные» современники, у кого-то не выдержало сердце, кто-то поднял крест продолжительной болезни… Отсюда и определение — «поэты края бытия». Почти все — из книги «Приют неизвестных поэтов (Дикороссы)» образца 2002 года, составителем которой, как ты знаешь, мне довелось быть.

Она произвела на меня сильное впечатление. Да и не только — на меня. Начиная с ключевого водораздела в предисловии, где ты приводишь слова Евтушенко, заявившего: «Я изучил всю карту русской поэзии!» и осаживаешь его: «Карту русской поэзии надо изучать заново!» Мне близка твоя мысль, что нужны новые Ермаки, Хабаровы и Дежнёвы, которые бы открыли, приблизили и озвучили талантливые голоса глубинной России.

— И за примером далеко ходить не надо: ты сам когда-то подался из Москвы в Сибирь за добычей собственного голоса. И добыл его — голос. Как соболя. И стихи твои в Сибири поменялись — в них ворвалась «шершавинка». И, слава Богу, в этом смысле Тарковский не одинок. Потому что наше общее дикоросское дело — всяк на особицу — продолжают: в Красноярске — Марина Саввиных, Сергей Кузнечихин и Александр Ёлтышев, в Омске — ВероникаШелленберг, в Новосибирске — Константин Иванов, в Братске — Владимир Монахов, в Перми — Юрий Асланьян, в Нижнем Новгороде — Елена Крюкова, в Ставрополе — Сергей Сутулов-Катеринич, в Москве — ЮрийГодованец и Анна Павловская, в Подольске — Сергей Князев,во Ржеве — Георгий Степанченко, в Воронеже — Константин Кондратьев, в Великих Луках — АндрейКанавщиков…

Но… Я всегда говорю: не стоит впадать в соблазн замещения одних элементов периодической системы современной русской поэзии только что открытыми. Они не отменяют серу, хлор, радий, стронций и ртуть, а стоят с ними — каждый на своей клеточке — внутри единой системы.

«Никто не знает Беликова»

— У тебя удивительный русский дар — возиться с людьми, которые тебе поглянулись. Ты многих уже назвал. Кроме Нохрина, помню ещё Влодова, Дрожащих. Да и себя. Чем продиктовано это желание — возиться, опекать, помогать?

— Ну, вот вижу я человека… Одарённого, штучного, неприкаянного. Я понимаю: как личность он может быть ловушкой всяческих пороков. «А Гений — сущий Дьявол»,— как сказал тот же Влодов. Но обратная сторона такой личности — в данном случае стихи её или проза — настолько заслоняет мнимый успех какой-нибудь растиражированной бездарности, что во мне просыпается дикая сила ткнуть эту бездарность в морду самим фактом присутствия того самородка. А особенно — ткнуть тех, кто её раздувает и двигает.

Даже привеченный всеми ведущими телеканалами Андрей Дементьев однажды не выдержал и, по сути, вызвал огонь на себя. Нам вручали премию Дельвига в одной компании. Мне — само собой, «бронзу», Андрею Дмитриевичу — «золото». Но в интервью «Литературной России» он неожиданно сделал нагоняй «законодателям моды»: «Вот сегодня Беликов читал хорошие стихи. Он живёт в Перми. Кто знает Беликова? Никто! А стихи хорошие. И в каждом городе обязательно есть хорошие поэты. Но им надо помогать. А наше телевидение ходит всё по одним и тем же именам, крутит одни и те же лица — это надоело!»

Так и хочется воскликнуть голосом Станислава Куняева: «Нунаконец-то!»

— _Меня, честно говоря, несколько задела дементьевская «осведомлённость». Что значит «никто не знает Беликова»? Сам-то Андрей Дементьев, выходит, Беликова знает? И я знаю. И — Кузнечихин. И — Марина Саввиных. И Влодов знал. И — Евтушенко. И — Вознесенский. И — добрая дюжина дикороссов. Не знают огромные залы? Телевизионные экраны? В конце концов, «безвестность — это не бесславье»,—_как справедливо заметил тончайший наш лирик Владимир Соколов. Восполним пробел. Расскажи, как ты начинал писать стихи? Сколько тебе было лет? Откуда эта тяга? Насколько постепенно она назревала?

— Представь: учительница спрашивает первоклашек: «Дети! Кем вы будете, когда вырастете?» Встаёт один мальчик. Говорит: «Пожарным». Другой: «Врачом». Третий: «Космонавтом». Очередь доходит до меня. И я почему-то отвечаю: «Писателем»…

Прямо-таки вот так?

— И при этом я ещё не написал ни строчки. Потом, правда, ко мне пришло первое стихотворение про море, которого я на тот момент ещё не видел. Затем был перерыв примерно лет в пять. Я уже учился классе в седьмом. За партой со мной сидел Згага. Так звали Серёжу Згогурина. И вот этот Згага начал носить мне один стихотворный сборник за другим. Почему? Не знаю. Очевидно, как нечто ещё не изведанное. Сборники в основном небольшие, тонкие. В бумажной и картонной обложке. Поэтому я ещё с отрочества знаю стихи многих советских поэтов, в том числе совсем позабытых. Згага говорил, что эти книжечки привозит его отец из командировок. Отец был якобы шофёром. Я, кстати, вполне допускаю — что кто-то из шофёрской братии в СССР мог интересоваться поэзией. Сейчас такой интерес сложно представить. Прочитав, я эти сборники Згаге возвращал. Но два, похоже, «заиграл»: «Белый ключ» Ивана Харабарова и «Архимедову спираль» ВладимираСмолдырева. Первый — сибиряк, второй — ростовчанин.

Дни — кедровые орехи,
Сырые,
темнощёкие,
Из кармана
для потехи
Достаю их,
щёлкаю.

Это Харабаров. А вот Смолдырев:

В надёжно скроенные лифчики,
рублями сочными хрустя,
суют торговки руки липкие,
как у распятого Христа.

Рифмы-то какие! Наверное, они уже тогда привлекали меня, семиклассника. Хотя по нынешним временам сравнение «липких рук торговок» с руками распятого Христа кажется немотивированным, если не кощунственным.

Потом я начал писать прозу. Всё в том же седьмом классе. Про Гражданскую войну, колчаковцев и красных. Главный герой — Василий Гилевский, красный командир. Писал в ученические копеечные тетрадки, которые сшивал мамиными нитками друг с другом. Постепенно образовался солидный том. Эти мои литературные опыты привлекли тогда внимание мужа маминой сестры, фронтовика дядю Толю. Анатолий Афанасьевич Федосеев был в Чусовом директором средней школы №8. И он стал даже дописывать за меня какие-то сцены, превращаясь, по сути, в соавтора. Но я сейчас понимаю: дядя Толя преподал мне первые редакторские уроки. Он-то, очевидно, что-то расшуровал в мальчугане, который увидел, что его «прописи» могут быть востребованными, потому что кому-то, хотя бы одному человеку, он интересен.

Помню больничную палату, где умирал дядя Толя. Весь переплетённый трубками и проводами. Он в ноябре неудачно решил пройти по перилам автомобильного моста черезЧусовою, а может, ему и «помогли». Однако с переломанными ногами выплыл и мог бы жить. В своё время Днепр форсировал. Но врачи забыли поставить элементарную прививку против столбняка. И вот тётя Люба наклоняется к дяде Толе и говорит: «Юрик-писатель пришёл». Дядя Толя пожимает мне руку. Тем самым как бы благословляя… в писатели…

В восьмом классе я вновь вернулся к стихам. Начал читать их со школьной сцены. Тогда меня заворожило телевизионное выступление Владимира Солоухина, который напирал на «о», декламируя собственные тексты. Я точно так же — по-солоухински отбивал ритм сжатой в кулаке правой рукой и басовито напирал на «о». Вскоре это у меня прошло. Быстро осознал пародийность.

После окончания школы я и вернувшийся тогда из армии мой друг Анатолий Култышевпоехали в Москву. Он — к Александру Градскому, поскольку написал некий текст к рок-опере, а я — к Андрею Вознесенскому. Андрей Андреевич одну из моих строчек про ощенившуюся собаку «И тут загорятся у суки сосцы, / как лампочки на ёлке» подчеркнул ногтем, когда мы ехали с ним в такси. След от того реактивного и теперь уже исторического ногтя на бумаге до сих пор сохранился…

Здесь человек остановился

Совсем как в твоих стихах: «Сквозь отрощенный ноготь-монокль на мизинце/ намагниченной блудом руки…» Твои, скажем так, «вольные» с молодой грубинкой стихи, такие как «Соитие в храме», или где словечко грубое… Это с высоты твоего пути — всё равно с тобой? Ты православный человек?

— Можно я — вопросом на вопрос? А Пушкин был православным человеком? Ты сейчас руками разведёшь, поелику как же усомниться в пушкинском-то православии?.. Между тем, если следовать твоей логике (то бишь когда «словечко грубое»), то надобно усомниться. Потому что как же может тогда сочетаться «Я помню чудное мгновенье…», всем известное посвящение образца 1825 года, с не менее известным, написанным буквально через год, письмом Александра Сергеевича своему другу детства, эпиграммистуСергею Соболевскому, в коем он, походя, сообщает про «M-me Kern, которую с помощию божией я на днях…» Далее — то самое «грубое словечко». Как только его не пытаются заменить: «ублудил», «уестествил». Но Пушкин не был святошей.

Я, кстати, только сейчас понял (спасибо тебе!), что моё стихотвореньице «с грубым словечком», которое ты, деликатничая, не называешь,— «Цветочница из Михайловского», родилось вот на этом стыке — «чудного мгновенья» и личной пушкинской переписки.Но в своей дерзости я, кажется, перещеголял Пушкина — то, что он описал в собственном эпистолярном послании, я материализовал на аллее Керн! А потом уже перевёл в стихи, да простят меня Александр Сергеевич с Анной Петровной!

При этом скажу так: никогда «Цветочницу из Михайловского» вслух не читал и, думаю, читать не буду. Хотя знаю: у этого «вольного» стихотвореньица есть поклонники. Однажды в моём переделкинском номере собрались друзья. И один из них, изрядно подогретый, начал, хлопая в ладоши, скандировать: «Цве-точ-ни-цу»! Хотим «Цве-точ-ни-цу»! Я на него покосился и, хотя сам был под градусом, прочитал другое стихотворение. Вот и решай сам: православный я человек или не православный?

Ты упомянул «Соитие в храме». Но мне придётся тебя сразу же одёрнуть: не «Соитие в храме», а «Соитие у храма». Есть разница? Извини, но «в храме» — это «Pussy Riot». А «у храма» — это граница. Здесь человек остановился. Он понимает: дальше уже начинается бесовщина…

У нас под Пермью есть Белогорский монастырь, вознесённый в прямом смысле под облака. Так вот, в 1918-м в его алтаре большевики учинили сортир. А потом сделали в монастыре психушку. Другой пермский храм — уже в 70-е годы прошлого века — вывернули в ресторан. Мне рассказывала Лариса Васильева, как писателей, прибывших в Прикамье на дни советской литературы, повели в тот самый кабак. Осознавая, что это не кабак, а перелицованный храм, Лариса Николаевна остановилась на той чересполосице — «у храма». Вместе с ней под своды осквернённого православного святилища не шагнул и приехавший из Кабардино-БалкарииАлим Кешоков. Между прочим, мусульманин. А вот Виктор Астафьев шагнул!.. Правда, через какое-то время словно опамятовался — вышел, явно обескураженный и будто налитый тяжестью свинца. Но для того чтобы выйти, налитым тяжестью свинца, из храма, переделанного под кабак, надо быть Астафьевым! Другие-то писатели не вышли. Правда, сейчас все, как на подбор, резко стали набожными.

Поэтому стихотворный цикл «Соитие у храма» (как такового его нет ни в одной из моих книг — ты почерпнул это название из эссе Юрия Влодова обо мне) — своего рода предупреждение всем, кто замысливает нечто подобное в храме. Но что касается моих стихов «с молодой грубинкой», скажу так: они не только «со мной», но и я — с ними.Они заряжены той мощнейшей энергетикой, которой — «с высоты моего пути» — я, сегодняшний, кажется, уже не обладаю. Перед тобой усталый человек, который, каюсь, всё чаще в быту облегчает душу «грубыми словечками», огрызаясь на усиливающийся цинизм и абсурд российской жизни, но при этом в стихи их более не впускает. И нынешний Юрий Беликов временами даже завидует тому Юрию Беликову.

Как ты относишься к творчеству Николая Зиновьева?

— Он продолжает линию Юрия Кузнецова, только — более сердечную. У Зиновьева стихи, которые держатся «без гвоздя». Или, по крайней мере, «на булавке от сглаза», блестящей на пальто покойного деда. Почти любое зиновьевское стихотворение как бы крепится ни на чём. В данном случае — на булавке. Как правило, незримая «прищепка» возникает в самом конце текста. «В камышах нырок смеётся. / Ну чего тебе ещё?..» Или: «У насоснойсыч хохочет… Где-то женщины поют… Умирать никто не хочет». Даже если автор решает махнуть на всё рукой — «ложь торжествует, блуд ярится» — он ловит себя на том взмахе (подумаешь, взмах — экая мелочь!) и вдруг строит на этой мелочи всё стихотворение: «Но как же мне потом креститься / Рукой, махнувшей на людей?..» Ощущение, что он улавливает вибрации русской природы и переносит их в стихи.

Мне вспоминается, как убиенный пермский поэт-дикоросс Борис Гашев (вышел 1 мая во двор за пивом, а незнакомая баба — с разворота — ударила его каблуком в висок!), так ответил на мой вопрос по поводу этих самых вибраций: «Юра, возьми твою любимую реку — Чусовую. Ступишь утром на берег и сразу начинается смута… Она идёт прямо от земли. Этот берег, эти тёмные леса… Ну как тут не напиться?»

Шушуканье с матушкой

Меня всегда поражала твоя верность-привязанность Чусовому и Перми, своему родному месту. Завораживала. Ты умеешь создать ощущение этой глуби. Как один из немногих. Сейчас важность таких привязанностей — особенно очевидна. Ты и твой Урал — что это для тебя? Мыслишь ли ты себя без своей земли?

— Помню твоё шушуканье с моей матушкой. Кажется, это было в 2015-м, когда ты решил «ударить автопробегом по бездорожью» — поехал из Красноярска в Москву. В Перми ты заглянул ко мне в гости, и вот я из своей комнаты (а слух-то у меня, извини, дистанционный!) — слышу, как мама в прихожей не то жалуется тебе, не то сетует: дескать, сын всё собирается в Москву перебраться. И до меня доносится твоё удивлённо-обескураженное: «Да вы чо?!»

Поэтому, с одной стороны, я не хочу тебя разочаровать в твоих обо мне лучших представлениях, но с другой — не хотел бы и лукавить. Тут надо кое-что друг от друга отделить. Допустим, так: уральскую природу и городскую коробку. Я не очень-то люблю Пермь. И эта нелюбовь, полагаю, взаимна. Хотя живу я в Перми более тридцати лет, у меня здесь прошёл всего лишь один творческий вечер. Кстати, с характерным названием: «Не такой, или Раз в столетие». Если я покопаюсь на сей счёт в собственных стихах (не думаю, что этим будет кто-то всерьёз заниматься), то не найду в них пафосных расшаркиваний перед Пермью. У меня — Цепная Пермь»:

Цепная Пермь, ты с той поры цепная,
когда, от панагии Андроника,
цепь отстегнув, по улицам шагая,
пса Дрокин вёл, и лаяла улика…

Дрокин — из тех, кто был причастен к убийству в Перми в 1918-м Великого князя Михаила Романова и живьём закапывал в яму архиепископа Пермского и Кунгурского Андроника. Молва неумолима: перед тем как закопать, сорвал с него панагию, а затем на цепочке от панагии водил по Перми собаку. Потом стал председателем Пермского окрисполкома. «И Пермь теперь на той цепи гуляет…» Вижу — как гуляет. Скажу лишь, что гельмановское превращение Перми в «культурную столицу Европы» — из тех же «цепных» гуляний. Поэтому я действительно подумывал об отъезде из «Цепной Перми».

Но, если помнишь, у меня есть строчка «Я к вам пришёл со стороны реки…»

Её, кажется, и Евтушенко цитировал? Это из поэмы «Корзина для удалённых»?

— Ну да. Так вот, раньше были огнепоклонники, а я, наверное,— водопоклонник. Кама и её притоки — Чусовая, Усьва, Вильва, Вишера — ты прав, меня завораживают. И, видимо, не отпускают. Я могу часами сидеть у воды. Раньше сидел с удочкой. А теперь стал слышать, как больно рыбе, когда та заглатывает крючок… «Трясогузки пугливыми строчками подшивают края плащаницы…» Плащаница — это вода. А ещё: «Дышал извилинами волн освобождённый мозг воды…»

А в нём, откуда ни возьмись, —
слепящий световой поток —
сиречь единственная мысль
о Боге. Но ещё не Бог.

Чусовой я расшифровал (или зашифровал?) так: «Чусовой — это совы на сучьях сосновых / над часовенкой совести в частых засовах…» То есть вот такая она, родина. Малая. И я бывал здесь и бываю по-настоящему счастлив, когда приезжаю сюда из города. В последнее время в силу разных причин — всё реже. Но повторяю: здесь мне хорошо.

Мне было хорошо в Михайловском. Я пушкинскую Сороть(«И, как флейта, она холодна»,— написал бывавший в Пушкинских Горах Гена Кононов) переплывал в сентябре… Хорошо было, когда в сентябре же, неподалёку от красноярской ГЭС, мы сделали лёгкий заплыв — Саша Казанцев, Серёжа Ставери я. А потом, выйдя из Енисея и сев в поджидавший нас автобус, я разразился экспромтом:

Казанцев. Беликов и Ставер
вошли в осенний Енисей.
И Кузнечихин им поставил
за беспримерный подвиг сей!

Сейчас уже из нас осталось только двое… Я да Кузнечихин.

Мне было хорошо, когда на студёном берегу ещё не вскрывшегося апрельского Байкала мы пили с Кузнечихиным на пáруиз горлá и закусываемая ветром водка была удивительно сладкой. А потом к нам присоединился новосибирец Костя Иванов, не выдержавший такого счастья и снизошедший с береговой кручи.

Да мало ли, где мне могло быть хорошо?! Мне и у мутного переделкинского пруда было хорошо, когда мы бултыхались в нём с поэтом Валентином Устиновым, увы, тоже уже покойным…

Я приметил: везде — тебе хорошо у воды…

— Я, вообще, раньше коллекционировал переплытия рек. Причём — туда и обратно. Пруды типа переделкинского и малые реки — не в счёт. Переплыл реку Великуюво Пскове (понятно, что из-за названия!), резкую Чусовую, холодную и быструю Бию на Алтае. На море, в Крыму — расстояние от скалы Парус до Ласточкиного гнезда. Но самое моё большое достижение — Кама… Это километра полтора-два. Только в одну сторону. Кажется, что река почти недвижима. Ближе к середине она тебя начнёт подчинять и сносить всею своею мощью… Поток! Недаром я разглядел в звуковом зеркале: «Кама — амок, камча бытия». Амок — из малайзийского, это ярость, возбуждение, сопровождаемое бегом. Здесь же — и камча. То бишь нагайка, кнут или плеть. Поэтому для меня Урал, который неотделим от Камы,— место древней, недюжинной и какой-то тектонической силы, играющей свою закодированную роль в жизни человечества и планеты. Сорока на хвосте мне принесла, что Урал — это пристань для нового Ноева ковчега…

Однако если мыслить теперешними представлениями, не выламываясь из традиции, то можно ведь сказать: «Где хорошо, там и Родина». Но тогда её легко поменять. Не только малую, но и большую. Кто-то так и делает. Я не пробовал.

А что если поменять формулировку: «Где плохо, там и Родина»? Теперь можно проверить крепость твоей любви. Отчего русские мужики воюют на Донбассе? Оттого что там плохо Родине. Там часть её тела, прищемлённая границей. А здесь, внутри, решает каждый для себя сам: оставит ли он старую, больную и сварливую мать, на которую накинулись все соседи, объявив её сумасшедшей?! Разве ты бросишь её, даже если это правда? Уйдёшь ли, зная, что матушке плохо? Или понесёшь свой крест вместе с ней?

Следующий материал

Такой и «не такие»

Из письма Андрея Власова Юрию Беликову