(no title) (original) (raw)

Дмитрий Воденников

Самовывоз
Красный, синий, голубой – выбирай себе любой

Как в норе лежали они с волчком, — зайчик на боку, а волчок ничком, — а над небом звездочка восходила. Зайчик гладил волчка, говорил: «Пора», а волчок бурчал, — мол, пойдем с утра, — словно это была игра, словно ничего не происходило, — словно вовсе звездочка не всходила.
Линор Горалик

Смерть, она, понятно, разноцветная.

Когда мне сверлили голову, а я был под наркозом, мне казалось, что я задыхаюсь под серым провисающим одеялом, которое натянуто до горизонта, а вся земля, или то, что можно считать землей, похожа на огромные неровные ватные холмы, спеленутые так неудачно, что было совершенно непонятно, как по этим мягким холмам можно идти. Собственно, я и не шел.

Худо-бедно перекатываясь в этом клаустрофобическом войлочном мире, я свалился в одно из углублений, небольшую сухую яму, поднял глаза и увидел тебя.

Смотреть в лицо человека, которого любил, даже если от человека осталась только живая голова, как у Чеширского кота, который плывет в пространстве — это, надо сказать, успокаивает. Я никогда не думал об этом раньше. Мне казалось, что в минуту сильного страха или большой боли тебе уже должно быть все равно. Я думал, что все то, что называется человеческой любовью (если все мы вообще имеем право свои кошачьи чувства называть любовью), отступает перед естественной эгоистичной паникой или сухим ожесточением самовывоза.

Но тут оказалось, что нет.

— Я люблю тебя, я люблю тебя, спасибо тебе и прости меня, — говорил я чеширской преувеличенной голове, плывущей под провисающем одеялом и смотрящей на меня с привычной доверчивостью и интересом. (Наверное, так глядят на новорожденных. Ты вообще так умеешь смотреть на людей. Как будто весь мир и все люди новорожденные. А ведь это не так.)

И страх отступал. И клаустрофобия уходила.

Только надо было внимательно и не отрываясь смотреть в твое лицо и повторять то, что никто не услышит. Даже ты.

И тогда я понял, что предсмертье и смерть — серые.

...Бедная моя собака, единственное существо, которое осталось возле меня после всего (да и то вынужденно), ночью спит со мной в кровати, закрутившись в плед и расположившись в ногах. Если меня мучает совесть, бессонница или боль, и я не могу спать — я иногда хочу ее подозвать в надежде, что мне, прижавшись головой к ее горячему боку, будет легче заснуть. Зная ее упрямый характер, я не всегда ее зову напрямую. Иногда я практикую хитрый ход. Учитывая, что таксы крайне любопытны и ревнивы, я начинаю целовать подушку рядом с собой и что-то ласково приговаривать. Раздираемая недобрыми чувствами, собака выбирается из кокона тряпок и приходит посмотреть. Выяснив, что там нет другой, случайно незамеченной ею таксы, прокравшейся в нашу постель, она ложится на целуемое место и таким образом моя цель достигается.

— Какой же я хитрый, — думал я, пока благодаря моим блужданиям под серым провисающим одеялом у меня не открылись глаза, и я не внял прозябанью лоз и полету ангелов. Как только все это я проделал, картина моего мира, надо сказать, сильно изменилась.

Смерть ей, наверное, представилась мусоросборником.

— О, господи, — тяжело думает моя такса, когда среди ночи она в очередной раз слышит мои причмокивания. — Опять этот контуженный разговаривает с подушкой! И ведь надо идти. Ну ничего, рано или поздно я доберусь до телефона и вызову Общество Охраны Животных.

После чего она, криво переставляя короткие ноги, протискивается по холмам зимнего одеяла, оступаясь и заваливаясь, и ложится у моего лица без движения. Она закрывает глаза и ей снится сон.

...Когда мы были совсем маленькими: я тираничным сорокалетним дураком, только что заведшим собаку, а она «веселой игривой таксочкой» (если верить объявлению, по которому я ее приобрел) — она, как и положено было по ее щенячьей природе и объявлению, везде весело бегала и оставляла лужи мочи и горки какашек. Какашки мне были безразличны, а вот лужи сильно выводили меня из себя.

Я уже рассказывал это все в одном своем «собачьем» стихотворении (кстати, опубликованном в «Русской жизни», тогда еще выходившей в бумажном варианте), но я нигде не рассказал, что однажды собака справила малую нужду в свою полёжку (в спальное личное место, типа тканевой муфты, стоящей на полу). Когда я все это увидел, у меня помутилось в глазах. Чтобы наглядно показать, каких льгот с этого момента она навсегда лишается в этом доме, я схватил собаку за шкирку в одну руку, полёжку в другую и повлек и написавшую и описанное на лестницу к мусоропроводу.

Там — не выпуская собаку — я как-то одной левой рукой (наступая ногой на ткань, по-видимому) умудрился порвать ее спальное место на куски и демонстративно спустил их в мусоросборник. Чуня висела в воздухе и смотрела на все мои поучительные манипуляции.

— Ну вот и все, — думала она. — Это конец. Следующая туда полечу я.

Смерть ей, наверное, представилась мусоросборником.

Он был синий, крашенный грубой масляной краской. С подтеками.

***

У Елены Шварц (ныне уже покойной питерской поэтессы) есть стихотворение из цикла «Шесть больших стихотворений», которое называется «Гостиница Мондэхель». Оно как раз о пережидании времени после смерти.

Гостиница, каких, должно быть, много,
Я расплатилась, кошелек мой невесом,
Поежишься пред дальнею дорогой,
При выходе разденут — вот и всё.
И упадешь ты — легкий, бездыханный —
В своих прабабок и приложишься к цветам,
Тропою темною знакомою туманной
Всё ближе, ближе — к быстрым голосам.

Меня в этих быстрых голосах больше всего поражает то, что, как явствует из контекста, эти голоса очевидно идут снизу (упадешь, приложишься к цветам, похороненные ранее прабабки, к которым тебе придется присовокупиться, стать общей суммой всех мертвых), — но вдруг происходит какое-то необъяснимое перевертывание этой гигантской куклы-неваляшки. И быстрые голоса — против всего ранее написанного — начинают звучать не рабскими, подземными, запертыми в глубине, а птичьими, свободными, весенними, какими-то римскими или, может быть, пастернаковскими. Поднимающими твою голову вверх. Как будто они там — над круглым отверстием в куполе.

Что-то похожее есть у Тютчева. В чуть ли не альбомном стихотворении. С совершенно банальной предысторией.

Впросонках слышу я — и не могу
Вообразить такое сочетанье,
А слышу свист полозьев на снегу
И ласточки весенней щебетанье.

«Вот четверостишие, которое папа сочинил на днях, — написала зимой 1871 года дочь Тютчева Дарья Федоровна своей сестре, — он пошел спать и, проснувшись, услышал, как я рассказывала что-то маменьке».

Я думаю, Тютчев немного приукрасил действительность. Чтобы сделать приятное дочери. Или просто было лень объяснять. Есть такой момент выплывания из сна, как правило, дневного. Когда заснул в сумерках, спал глубоко и темно, а когда очнулся и начал выныривать, то все человеческие звуки слышатся тебе преувеличено — и от этого чаще всего мучительны. Наложившиеся на скрип по снегу — они скорей всего были похожи на упомянутые шварцевские быстрые приближающиеся голоса. Приближающиеся — значит, становящиеся огромными. Озноб и тоска еще продолжающейся жизни.

***

Самое важное для меня во всех трех фрагментах — это слова «голоса» и «говорить». Я сначала не заметил этого и писал, как писалось, но получается, что самое запоминающееся в тот момент, когда что-то происходит с твоим мозгом и он отключается или затуманивается, это звук и говорение.

Может, просто человеку страшно оказаться в неизвестной местности безъязыким, и он хочет хоть с кем-нибудь аукаться? В этом смысле загробье тогда — это там, где голосов уже нет. Они отступят предпоследними, потом еще немного продержится цвет, но потом и он померкнет, и ты провалишься в мягкий войлок придуманного неумиравшими людьми бессмертья и перестанешь быть.

Поэтому больше всего из всех вариантов меня устраивает следующий уход в темноту. Будем считать, что это рассказал мне мой знакомый.

Так уж случилось, что два года назад его за полгода посетили пять ангин.

— Вы еще не умерли? — спросила его участковый врач, когда узнала, что у приятеля была уже и четвертая.

— Еще нет, — вежливо ответил тот, вышел из кабинета с больничным и через неделю заболел снова.

— Вы еще не умерли? — спросила его участковый врач.

Но перед этим он затеял у себя ремонт в комнате и поэтому спал на кухне, куда был перетащен компьютер, и где также ночевал его друг, который помогал ему этот более чем своевременный и символичный ремонт делать.

Когда у моего знакомого стала быстро и угрожающе высоко подниматься температура, друг, соскоблив с рук известку и выпив пива, как раз смотрел скачанную серию «Декстера». Они попытались всякими способами температуру сбить, но это было невозможно, и мой знакомый приготовился к обещанному гнойному абсцессу и скорой помощи. Преувеличенные дубляжом голоса разговаривали в компьютере о том, как они будут расчленять тело. Приятель лег лицом вниз и понял, что на него наплывает огромный оранжевый апельсин.

Он наплывал с такой неизбежностью и жаром, как может быть только в детстве.

Это не было тоскливое серое безвременье пододеялья.

Это не было зловонной скукой собачьего мусоросборника.

Это было счастье.

Лицо несуществующего бога или раскрывающаяся улыбка неисчезающего Чеширского кота.

— Если бы я мог выбирать, куда уплыть и где потерять себя, — я бы выбрал оранжевое, — сказал приятель.

Я бы тоже.

***

Ну и последнее.

Я не верю в бога, не верю в жизнь после смерти, не верю в загробье, но когда мы будем перелетать, прорывая, слуховую мембрану, которая безвозвратно отделит нас, улетающих, от нас, переставших быть, — мы узнаем о себе нечто важное.

Вот в это я верю.

Когда мозг начнет схлопываться, он покажет нам на прощанье картинки — от которых нам нельзя будет отвести глаз. Хотя бы по той простой причине, что глаз уже не станет. Одно только лихорадочное беспощадное внутреннее зрение. И это зрение и будет наш рай, и ад, наша свобода и наше сожаление, а не то, к чему мы себя готовим.

И, быть может, кто-нибудь, перед кем мы чувствуем себя так ужасно виноватыми, потому что пока мы были живыми, мы только и делали, что терзали их, подстраивая под себя, — быть может, нам этот кто-нибудь скажет вослед, вытягивая подбородок из ватных или простынных барханов, мучимый несуществующей перед нами виной:

— Мальчик мой! Девочка! Кошка! Собака! Прости меня!

Но мы ему уже не ответим.