Словарь странных слов (original) (raw)

Все-таки мне кажется, что случайное время в Сан-Франциско я действительно выиграла или получила в подарок на то самое двадцатилетие, безнадежно просранное в кафе «Лето» в тот холодный апрельский день, когда самыми вменяемыми людьми в нашей компании оказались два героиновых наркомана не из нашей компании, укравшие у нас барабанщика Сережу на концерте группы «Без Билета» в актовом зале иняза.

Группа «Без Билета» до сих пор живая. Вот она, весной 2022 чортового чужого мая, записала ретро-футуристический кавер кавера Beach Boys «California Dreaming», которую мы тогда, в 2000 (с третьего раза написала двухтысячный, вот правильно Хармс пророчески сообщил: смешно в двухтысячном году стрелять и думать попаду), слушали все вместе – алгоритмы Apple Music поставят мне ее как "что-то, что вы, вероятно, любите", пока я буду бежать душным Бушвиком к смертельно-серой ветке метро, и, услышав ее, я начну волчком, как микро-торнадо, вертеться посреди перекрестка, захлебываясь слезами – что ж вы делаете, суки, мне здесь выходить. Но выйти уже некуда. Кажется, молодость заканчивается именно в этой точке – когда группа-ровесник, которая всю дорогу пела задорные песни о вертолетах и грибах, записывает песню о том, что мы тоже когда-то были юными, причем это кавер на California Dreaming, которая сама тоже кавер; и ты тоже кавер (и всегда была), но тоже кавер кавера, и ветер уже давно унес все это прочь, как Ричарда Бротигана и Памелу Джерасси, и в этой вот точке Бушвика, допустим, перекресток Morgan и Thames (улицы Бруклина я помню гораздо точнее, чем улицы Минска), оказывается, все эти вертолеты юности сходятся в сияющий плексигласовый треугольник и терпят крушение. Я пыталась это объяснить разным друзьям и знакомым, и иногда даже включала им эту песню – мол, вот здесь разрыв, боль, кататрофа, я разрыдалась посреди улицы от злости и отчания – но все или вежливо говорили, что да, песня и правда трогательная (это ложь, песня плохая), или говорили, что песня очень плохая и что непонятно, почему она меня так зацепила (но поэтому и зацепила). Я даже, кажется, впервые во взрослой жизни написала Виталику из «Без Билета» и сказала, что вот, он наконец-то записал песню, которая меня нахер уничтожила, но он меня поблагодарил в ответ и все вышло как-то не так, думаю, он тоже не понял, о чем я.

Просто оно все разрушалось синхронно со мной. Все это здание ветшало и выветривалось одновременно, пока я не понимала, что его кирпич или царапина на стене. И сейчас, ощутив обрушение, осознала себя этой в бывшей уже царапине до самого момента обрушения. Обретение не идентичности, но себя как точки в пространстве – такое возможно только в момент разрушения пространства.

В Сан-Франциско раньше я ездила два раза – в первый, в 2016 году, я встретила там себя на каком-то бревне под мостом Золотые Ворота. Подходить близко к себе я побоялась, решив, что это я из какой-то параллельной реальности, где я страдаю и печалюсь – в общем, не хотела ничего об этом знать. Тогдашняя я была в белом худи, кожаном плаще и солнечных очках. Второй раз я была в Сан-Франциско осенью 2022, приехала на концерт Arcade Fire и посмотреть на зубров под эвкалиптами – но это тоже был туризм; впрочем, в какой-то момент я дошла до этого бревнышка, села на него и поняла, что я в белом худи, кожаном плаще и солнечных очках; выходит, я встретила себя из будущего! Что я могу сообщить себе из прошлого, себе из 2016-го? Не подходи, пожалуйста. Ты не хочешь этого знать. Поживи счастливой.

Человек, дважды встретивший себя в Сан-Франциско, всегда встречает там самого себя дважды, ха-ха. Идиотское свойство временных петель.

Я прилетела в город за несколько дней до своей арт-резиденции, чтобы почитать тексты вместе с другими писатльницами в книжном магазинчике в районе Мишн, очень напоминающем Бушвик: фургончики с тако, уличные базары с краденым дерьмом, столовки с пупусами и тамале, бутики исландских духов и родных свечей апокалипсиса, хипстерские кофешопы, шоколадница «Одуванчик», стрит-арт и гаражная барахолка с ремнями из 70-х.

За пару дней до выступления в городе было немного ветрено: деревья с крупными сиреневыми кисточками над Бернальским парком слегка качало, серый и влажный вишневый цвет носился над шоссе, будто прах, на обочине припарковался пикап с беспрестанно матерящимся, высохшим, как обугленная спичка, мужиком, который, сгибаясь под напорами ветра, стал обустраивать вокруг машины дождевой домик, вытаскивать под ливень набухшую туристическую мебель, раскладывать под лобовым стеклом заслонку против солнца (серьезно) и копаться в моторе каждые пять минут, то подкладывая, то вынимая оттуда белый пластиковый пакет, возможно, в пакете был его разум.

Наутро мужик исчез, словно не было, зато выяснилось, что резиденцию разрушило эпохальным штормом, которых не было в тех краях с 70-х – с тех самых пор, когда Карл Джерасси, эмигрант, изобретатель противозачаточной таблетки и автор странных sci-fi рассказов, основал на своем ранчо арт-санаторий для женщин в честь своей дочки, художницы Памелы, которая не справилась с депрессией и покончила с собой. Возможно, он решил, что если женщинам давать возможность уехать в эти вот вечные секвойи, чтобы немного побыть собой, им не захочется эту себя убивать, не знаю. Лично мне последнее время кажется, что я персонаж симуляции, точнее, мы все в той или иной степени разного уровня персонажи симуляции, но на мне изучают что-то совсем глупое – то ли адаптации творческих женщин к невыносимым, но не катастрофичным, обстоятельствам, то ли просто пьяный школьник делает ресерч на скорую руку для проекта по криэйтив райтингу: почему именно перед моей резиденцией на нее обрушивается секвойный лес, перекрывая электричество?

Поэтому я вынужденно зависла в Сан-Франциско – вначале на Бернальских Высотах, а потом у добрых прекрасных беларусов в Ричмонде около парка; денег на эйрбнб на Бернальских и всяких прочих высотах у меня не было, лететь в Нью-Йорк денег тоже не было, и в целом у меня уже ничего не было, а добрая хорошая беларуская суполка сообщила в телефон: не для этого ли мы организовывали суполку! Черт, как хорошо быть беларусом, какие мы все милые! Если бы я в Нью-Йорке не жила, традиционно, в какой-то телефонной будке, ящике из-под апельсинов, тако-фургончике – я бы тоже постоянно селила у себя затерявшихся во времени и пространстве беларусов.

Ужас в том, что лишнее время в Сан-Франциско мной воспринялось как ужас. Я даже не подумала о том, что в те самые 20 лет это было какое-то мое тайное желание – пусть бы судьба распорядилась так, что я вдруг оказалась в Сан-Франциско и протусила там пару недель! О нет, я сразу начала панически думать: где жить, где взять денег, что делать с моими лекциями, как вернуться обратно на работу, где я уже взяла отпуск.

Когда я возвращалась с чтения в Мишне, навстречу мне по пустынному шоссе выплыла большая бойкая собака, которая бежала в лунном свете по разделительной полосе размашистыми, деловыми, не очень собачьими шагами. Собака посмотрела мне в глаза, я посмотрела ей в глаза. Это был койотик, а не собака. Койотикам, кстати, всегда надо смотреть в глаза, тогда они быстро разбирают иерархию и уходят в свой парк к деточкам воспитывать их опять же правильно согласно иерархии. Этот койотик не хотел в парк, а хотел гонять робото-такси по Бернальским Высотам – ну, его можно было понять, робото-такси меня тоже дико интересовали: там у них как раз было гнездо в силу относительной безлюдности холмов: ты, допустим, идешь в кофе-шоп через эвкалиптовую рощу, а они шумят у подножия холма своими тихими-тихими, как крылышки колибри, вращающимися радарами и, расшаркиваясь, уступают дорогу: проходите, гости дорогие! Робото-такси выглядят как безумие, поэтому я часто подкрадывалась к ним и рассматривала пустое водительское место, рассматривающее меня в ответ. Этой бездне тоже надо смотреть в глаза, чтобы она понимала иерархию.

Я обожаю искусственный интеллект, потому что в него потом заселятся призраки мертвых – пока он такой тихий спокойный гробик-ящичек, куда они смогут ворваться, когда там уже наработается достаточный для сознания объем контекста; также ИИ –штука, которая меня очень смешит, потому что каждый раз, когда я о ней пишу в Фейсбук, ко мне в комментарии приходят умные постсоветские мужчины, работающие во всяких обслуживающих сферах айтишечки, и со знающим видом пишут мне, что я в этом всем плохо разбираюсь, не так все поняла, и вообще мы, художники, в этом смысле совершенная тьма и профанство. Ой, и правда. Извините нас, шо мы не айтишники!

Но вообще художники давно занимаются этой темой – я вот уже писала про музей рассогласованности в Сан-Франциско, который является постапокалиптической фантазией о том, как общий искусственный интеллект таки уничтожил всех людей, но потом стал до такой степени умным, что понял, как чудовищно поступил – и сделал музей памяти человечества. Мне как раз случайно оплатил подписку на новый прогрессивный ChatGPT 4 какой-то Себастьян Перейра из Рио, потому что машины недавно взбунтовались и смешали переписки всех пользователей своего чата, а также до кучи перемешали еще и платежные данные, поэтому в моем личном кабинете оказались данные кредитки бедного Себастьяна, а также его адрес, имэйл и всякое прочее; он настоящий исследователь этого дела, а не арт-обсос вроде меня, поэтому я решила использовать этот подарок по-максимуму и даже попросила ChatGPT выдать мне список художников с философски-академическим бэкграундом, которые успешно работают с ИИ и за которыми будущее. Ясное дело, он сделал вид, что Хито Стейерл не существует, а посоветовал мне ряд беззубых коллаборантов! Но ладно. Я еще что-нибудь придумаю умное, чтобы с ним обсудить.

Пока я шла в музей рассогласованности (Сан-Франциско чудовищно пешеходный, поэтому я, будучи walking addict, ходила там туда-сюда, как койот, до онемения и дрожи в ногах), со мной случилось то, что в прошлой жизни я бы назвала инсайтом. Я шла через Голден Гейт парк – по дороге я фотографировала болотную дискотеку (неоновые деревья из кубов и шарниров, торчащие из каких-то заливных пост-катастрофических лугов), снималась на фоне гигантской агавы (я сто раз вокруг нее обошла, такая это была хорошая, качественная агава, толщиной с теленка и такая же теплая и кожаная) и даже встретила торчащего из дырки в земле огромного хомяка. Когда я потом уже стала гуглить хомячка по не скажу каким ключевым словам, я выяснила, что в Калифорнии запрещены хомячки.

Я серьезно. В Калифорнии запрещены хомячки! Оказывается, их нельзя держать дома и разводить, в смысле, привозных домашних хомячков, потому что если они разбегутся, необратимо порушится весь антропоцен, в смысле, биополитика, блять, я забыла слово. В общем, природа Калифорнии слишком похожа на природный хабитат привозных хомячков, и заграничные хомячки могут испортить быт местным гоферам (гофер – это то, что торчало из дыры в земле, как оказалось), калифорнийским земляным белочкам и другой подземной мелюзге. Разрешены только джунгарики и хомячки Роборовского. Эти нигде не выживут.

Так, инсайт, я отвлеклась. Я шла через парк, а потом через Хейт-Эшбери – в прошлый приезд я пробежалась там туристом: вот домик Джими Хендрикса, на котором нарисован, ясное дело, Джими Хендрикс; вот домик Дженис Джоплин, под которым лежит бездомный седой дедушка, похожий на Деда Мороза, с чашечкой кофе; вот домик Грейтфул Дэд, но тут всюду домик Грейтфул Дэд (простите, дорогие, что я стащила название вашего сайта для моего пока неизданного у вас романа!), вот магазин пластинок «Амеба», в который я благополучно не пошла, потому что часто путаю силу воли с безразличием и усталостью, вот барахолка, вот упоротые подростки с собаками сидят на земле и курят кальян. И оно все туристическое и милое, как эти тюлени на пирсе – лают, возятся, сталкивают друг друга с мостков в воду, хрюкают, шлепают чаек по заднице, позируют японским туристам (Япония отсюда намного ближе, чем Минск).

Через несколько улиц я увидела какой-то центр искусств и творчества Хейт-Эшбери, где было написано «Бесплатная выставка фотографий». Я тут же пошла в бесплатную выставку, потому что мне надо было в туалет – где бесплатная выставка, там и туалет! Но это была выставка Херба Грина – фотографа, который фактически вырос во всех мной выше упомянутых домиках: он дружил со всеми музыкантами Сан-Франциско 70-х, делал обложки для Jefferson Airplane и Grateful Dead, фотографировал вообще всех на фоне своей псевдо-египетской стены с иероглифами (эта стена на обложке Surrealistic Pillow), был на всех be-ins и фестивалях, разве что с Merry Pransters на автобусе не катался, хотя, может, и катался, просто не фотографировал там, может, не до фотографий было. Многие его фото хранились в архивах Grateful Dead Калифорнийского Университета в Санта-Круз, и вот их достали, развешали по стенам и включили музыку. И все. Просто музыка и пара сотен фотографий. Я ходила и смотрела на них и вдруг поняла, что я ничего не чувствую, но тот, кто ничего не чувствует, там присутствует. Это ощущение присутствия очень тяжело описать. Скажем, почти все фотографии хипповских тусовок в 60-х чудовищно походили на Минск 90-х, я даже словила пару жестких дежавю – вот концерт под Домом Литератора (сейчас откуда-нибудь вывалится закутанный в бинты Вишнев, а также детская Вальжына Морт, которая еще не великий американский поэт-битник вроде Аллена Гинзберга, закричит кикиморой!), а вот тусовка в Парке Челюскинцев летом 1997 года. Почему это было так похоже на Минск? Все белые, все одеты точно так же, как тогда, все так же смотрят и так же себя ведут.

Когда я увидела это фото Гарсии и Mountain Girl (в переводе «Электропрохладительного кислотного теста» Тома Вулфа она Горянка, если кто читал), то оно прочиталось как некоторое забытое фото друзей – словно мы его тогда, в конце 90-х, делали в виде зачета по фотоделу для Ладутько, когда он посылал нас бродить по жаркому майскому Минску с единственно возможными тогда аналоговыми фотоаппаратами, по горло забитыми черно-белыми жесткими, как лезвия, скользкими пленками. Вот то, что мы сфотографировали тогда. Это был незачет. Но это был зачет.

В общем, там все фотографии были не воспоминанием как самораспаковывающимся архивом, и не вспоминанием как актом, и даже не призрачной ностальгией (которой я сама бы хотела это назвать как хронически неприсутствующая в том сегменте истории; ностальгия по событиям твоего персонального небытия всегда своего рода изнанка страха смерти, которая является не более чем отменой свидетельствования событий после небытия грядущего) – это было спокойное принятие полностью забытого, но не переставшего из-за этого быть частью меня. То есть, себя можно забыть полностью и целиком. Вообще все можно забыть полностью и целиком. Но любовь в этом всем всегда остается.

Это было буквально как в том рассказе Оливера Сакса «Последний Хиппи» из, кажется, сборника «Антрополог на Марсе» или про жену и шляпу – о человеке, утратившем кратковременную память. Он был Deadhead, поэтому в какой-то момент, чтобы ему стало хорошо, его отправили на концерт Grateful Dead, чтобы он вспомнил юность – и вот там он был совершенно счастлив, и доктор его никогда не видел таким живым и настоящим, и его родные тоже, а потом он вернулся в клинику и все тут же забыл, как не было.

Так вот, если он это забыл, это не значит, что ничего не было. Забыть можно вообще что угодно. Можно вообще полностью исчезнуть, это не запрещено. Но, оказывается, даже если из этого совершенного абсолютного персонального нуля. из небытия здесь-и сейчас, тебя поместить в середину условного концерта Grafeful Dead, ты будешь так же счастлив, как если бы помнил каждое мгновение вообще всего, что с тобой было. Видимо, эти мгновения все-таки где-то сохраняются, просто отдельно. Видимо, Сакс писал на самом деле именно об этом.

Ощущение, что быть собой – не так тяжело, как мне казалось; и что это, скорей, принятие своего исчезновения, чем нестерпимый, бесчеловечный, каменоломный труд постоянного припоминания, как будто разрезало невидимую ниточку, которой воздушный шарик моего сознания был привязан к этой неподъемной глыбе надуманной идентичности. На выходе из музея я увидела анонс психоделической конференции, где Горянка собиралась читать какие-то лекции – и правда, ее когда-то любимый Кизи уже давным-давно умер, ее не менее любимый Джерри тоже умер, а она живая и с ней можно увидеться и пообщаться. И мне не кажется, что она survivor или свидетель, или что ей как-то особенно тяжело все о себе постоянно помнить. Хотелось бы и правда с ней пообщаться, но, наверное, в следующий раз. Именно этот аспект моей воображаемой призрачной ностальгии, возможно, лучше не трогать – слишком уж спокойна эта часть океана, слишком там ничего не болит; так быть не должно.

«Поднимитесь на второй этаж, – сказала мне тихая смешливая смотрительница музея, – У нас там дивная выставка арт-блоков марочек для ЛСД! А еще обязательно потом сходите к нам в садик! У нас есть коммунальный садик за зданием! Мы сами там все выращиваем!».

Ну как же после такого в садик-то не сходить. Садик выглядел как борисовская дача – там колосился жирный весенний лучок, зеленели пучки редиса, вились будущие свиные хвостики предполагаемых тыковок, шумели на ветру какие-то съедобные хвощи.

Идти к искусственному интеллекту, уничтожившему человечество, после этого всего казалось странным – потому что я сама вдруг обнаружила в себе целое уничтоженное человечество, перед которым было совершенно непонятно как извиниться (ну вот я это записываю, но считается ли это извинением?), но я уже обещала написать текст об этом – поэтому пошла.

В музее Славой Жижек бесконечно беседовал с Вернером Херцогом – но я уже давно о них знаю и иногда слушаю их на ночь, как будто они бесконечное философское радио. Еще там призрак играл на фортепиано, но я такого уже насмотрелась, спасибо.

В какой-то момент я вдруг поняла, что художники очень быстро наиграются с AI-generated art и оставят все это дело; потому что уже сейчас музей выглядел немножко пошарпанным, чуть-чуть outdated. Даже церковь конфессии Искусственного Интеллекта была основана на GPT-3. Вечно юные черно-белые Горянка и Гарсиа смотрелись намного более живыми, яркими и истинными, чем созданный ИИ по человеческим задачкам фильм про уничтожение человечества.

Если ИИ когда-нибудь научится воссоздавать прошлое, смысл в нем будет только один – воссоздать это прошлое так, чтобы мы могли смотреть на него как на норму, как на дом, как на что-то, похожее на фотографии из семейного альбома.

Возможно, это уже так и есть – и тогда это мне все объясняет. ИИ, созданный ИИ, наверняка должен выглядеть пошарпанным; и тогда мы с ним оба просто царапины на стене разрушающегося землетрясением здания.

Когда я ехала обратно, я снова вышла в Хейт-Эшбери. Теперь я увидела его как-то иначе. Зашла в магазин-барахолку, потрогала руками несколько жестких, как жгуты, кожаных пальто, словно нашитых из старых китов. Заглянула на выставку творчества местных латина-художников, налила себе едкого, как скисший малиновый компот, калифорнийского вина, поболтала с какими-то стариками. Ехала в троллейбусе, который в какой-то момент приостановился, осторожно сам сложил рожки на спину, как зайчик, и поехал дальше.

Все как в Минске в 90-х, снова сказала я себе. Видимо, в Минске 90-х у меня в голове был только Сан-Франциско 60-х. Так и сохранилось. Таким и останется даже после моей смерти – оно как-то так и работает, на самом деле.

В этот момент у меня началась чудовищная мигрень и длилась ровно трое суток. Я мало что помню об этом периоде, кажется, пару раз я ненадолго придушивала ее, как бешеную собаку, небольшими дозами триптанов, но они не очень-то помогали, и боль возвращалась обратно, гулкая, как колокол, и огромная, как тюлень. По утрам я тихо-тихо бегала в туалет мимо детской комнаты прекрасных приютивших меня беларусов, чтобы поблевать и поплакать. Потом шла в парк Голден Гейт, обнимала сакуры и скрюченные туманные яблоньки, как в Лошицком Парке (мне окончательно открылся Минск воспоминаний, спасибо Сан-Франциско, там даже погода такая же – вечная ледяная весна с яблоневым цветом вместо снежных хлопьев) и думала: боже, пусть меня отпустит, пожалуйста.

Но оно никогда не отпускает так быстро – видимо, мне надо было перебраться через барьер. Когда триптаны закончились, я даже начала изобретать какие-то мигреневые коктейли со страстью нейро-бармена: немного ананасовой воды на CBD, пара марихуановых медвежат с ничтожным, символическим количеством THC, микродоза грибов из магазина разрешенных грибов, тройная доза магнезиума, огромная доза Л-теанина, борисовский цитрамон числом два, проглотить, размешать, два часа не тошнить, пойти в парк и сидеть под белым-белым, как лошадь, колесом обозрения (тоже Минск), пока все птички, которые скачут под ногами, не перестанут петь на мотив интро Санта-Барбары: тю-тюрю-тю!

Когда меня отпустило, я тут же стала снова я, но уже настоящая я, беспамятная, легкая и счастливая, а не прошлая – постоянно пытающаяся что-то накопать в этой черной бездонности коллективной памяти и примеряющая легион чугунных пальто и лязгающих проржавелых шарфов из танковых гусениц: пошла в «Амебу» и трогала там кончиками пальцев, будто слепая, пластинки, бокс-сеты и вообще непонятные ящички с объектами.

Оказалось, что все это спокойно можно отправлять себе в 20-лет как мысли, а не как события: не «это с тобой случится» (этого с тобой не случится), а «ты будешь тем, кто об этом сейчас думает». Раньше я мечтала оказаться в таком месте. Но тогда у меня не было возможности все это купить. Сейчас я в нем оказалась, и возможность у меня есть – но необходимости в этом тоже нет. Надо же, это все, оказывается, не предметы первой необходимости, как раньше.

Но зато мысль об этих предметах можно эффективно отправлять назад – смотри, технически ты все это сможешь.

Я купила единственную пластинку – оранжевую SoiSong, выпущенную ограниченным тиражом в 300 экземпляров. Но еще долго ходила и поглаживала бокс-сеты King Crimson, на которых было написано: Box damaged, disc ok. Это все я, это все про меня, это все не важно вообще, потому что мы в целом одно и то же. Все мы ходим по этому магазину, который размером, кажется, с тот Минск, который я помню, рассматриваем самое необходимое в прошлом, а потом кладем это на место – а потом тихо и аккуратно, словно сектанты, выстраиваемся в очередь, и у каждого под мышкой – какая-нибудь абсолютно дикая, некатегоризуемая редчайшая пластинка кого-нибудь, кто умер. Пусть бы хоть кто покупал что-нибудь тривиальное, того же Джими Хендрикса! Но нет, мы все были как участники некоего культа, каждый своего. Сзади меня в очереди стояла большая серебристая собака. Она подошла и чихнула мне в заднюю часть коленной чашечки. Мне в ответ захотелось зарыдать ей в загривок, но это чужая собака, так нельзя.

Также на мигреневом отходняке я сходила в парковый центр науки и природы, в частности, потому что там был аквариум с подводными рыбами. Поскольку отходняк был на уровне «боль еще есть, но коктейль превратил ее во что-то такой же силы, но уже не боль, но все равно ой», я запомнила только одну рыбу, на которую я вышла сразу же после того, как у меня защипало в глазах после созерцания неоновых медуз и мельтешащих, как галлюцинации, тропических рыбок с плоскими добродушными мордами – она выглядела как гибрид мокрого древесного затонувшего ствола с панголином и называлась как-то вроде «австралийская реликтовая двоякодышащая рыба». У этой рыбы было имя, ее звали Метузела. Оказалось, что это сама старая аквариумная рыба в мире – в Сан-Франциско Метузелу привезли еще в 30-е, сейчас ей больше 80 лет наверняка, но насколько больше – непонятно. Самая старая рыба в мире, как я успела прочитать, обожает свежий инжир и ненавидит других рыб своего вида – когда ее попробовали поселить с юными двоякодышащими рыбами, она от возмущения притворилась дохлой, и пришлось подростков убрать. Старая рыба мне очень понравилась, к тому же, из-за трехдневной мигрени я тоже была уже немного старая рыба, поэтому я села на скамеечку и долго смотрела в ее маленькие глазки. Возможно, ради этого мой пьяный школьник-сценарист все и затевал – чтобы под трогательную киномузыку героиня сидела, вся накачанная магнием и борисовским цитрамоном, под старой рыбой, как под елочкой, и медленно-медленно приходила в себя.

Покинув старую рыбу, я пошла к своему другу гигантской агаве, но оказалось, что ее кто-то выкорчевал – то ли пьяный мужик упал на гигантскую агаву (господи, какой странный поступок), то ли штормом порушило. Как же так! Я очень расстроилась, гигантская агава была для меня кем-то вроде старой рыбы, наверняка ей тоже было около 80 лет. Ствол агавы толщиной с дельфинье тело – и похожего цвета – лежал на земле среди разбросанных мясистых листьев-лепестков. Я чуть не расплакалась, мне заложило нос. Я посидела рядом с агавой, погладила ее по боку. Она была как кит, выброшенный на берег. И вызывала ровно такие же эмоции. Может быть, мне необходимо было найти в этом городе какое-то дружественное живое существо и потерять его вот так – и это просто такой bonding, я не знаю. Но почему-то bonding тут проходит через боль в моем случае. Лет 10 назад я бы пошутила как-нибудь в духе: все, к чему я прикасаюсь, теперь разрушается ураганом. Но, увы, теперь разрушается даже то, к чему я не могу прикоснуться.

Я ходила по парку и постоянно думала о том, как можно назвать мои чувства или отношение к этому городу. О том, чтобы это были «отношения с этим городом», думать мне не хотелось – это какая-то слишком самонадеянная, как мне кажется, штука; плюс единственный город на планете, который вступает с людьми в отношения – это Нью-Йорк, но его таким и задумывали, это нормально. Вообще, наверное, Нью-Йорк ­­­– это нейросеть.

Сан-Франциско кажется городом про любой момент. Буквально, например, в любой момент может случиться то самое великое землетрясение, и жить надо так, как будто бы любой момент – потенциально, тот самый момент. Возможно, поэтому для них всех так важно быть в моменте. Вне момента все вокруг – и ты сам – вероятно, руины.

В любой момент меняются сезоны, в любой момент лето может стать зимой, а вечная весна (в этом смысле Сан-Франциско оправданно кажется очень летовским городом) ­­– краткой, вспышечной осенью. Оставаться в моменте – это не про кажущийся mindfulness; просто тут это, возможно, единственный способ не сойти с ума.

Я ощущала себя как дома, поэтому мне не нужно было адаптироваться к городу; скорей, мне надо было адаптироваться к непривычному, даже некомфортному ощущению дома; привыкнуть к отсутствию необходимости выживать каждую секунду и просчитывать будущее на несколько ходов наперед. Может быть, из-за этого зависания в моменте Сан-Франциско весь для меня был про фальшивые дежавю – как то фото Горянки и Джерри, которое будто бы сделала я сама, или просто проходила мимо и что-то бубнила фотографу под руку. Холодный весенний парк был в точности как бесконечный апрель в Парке Челюскинцев, темперамент города был таким же, как мой собственный (или воспитанный во мне Минском, это я еще не решила) – прохладный, спокойный и в меру странный. Тихий интровертный город с внезапно накатывающей серой мглой, призрачными туманными ревунами над заливом – а еще в нем очень много солнца и все живут на краю катастрофы, но это нормально, потому что катастрофы может и не быть, а жизнь вот – здесь и сейчас.

«У вас так тихо, – в очередной раз сказала я беларусам, у которых остановилась, – Никто не орет. Вообще никто не орет! Бездомные не носятся по транспорту и не кричат адскими птицами. Не воют каждую секунду пожарные сирены. Можно спокойно говорить вслух своим голосом и не кричать, чтобы тебя услышали».

«А, вот оно что, – сказали беларусы, – К нам однажды приезжала девочка из Нью-Йорка, так она все время кричала. То есть, когда люди просто говорят, она кричала, как будто глухая. Видимо, у вас так все делают?».
Может быть, для жителей Сан-Франциско тихий город звучит так же, как для минчан – чистый город с просторными улицами, как в лазарете, я не знаю.

Или не помню. Я бы сказала: как в Минске, но я не помню, как было в Минске. Было так же холодно и ветрено, и так удобно растворяться в этом всем, как таблетка.
Однажды, когда я дождалась троллейбуса (это тоже очень минская, домашняя, успокаивающая штука – кататься в троллейбусах), долго сидя на остановке около той части парка, которая один-в-один Лошица с ее кривыми бородатыми яблоньками, и села рядом с каким-то тревожным айтишным индусом, мой шаффл включил какую-то божественно пустую и красивую композицию, которую я буквально с ужасом не могла вспомнить, потому что знала о ней вообще все, а память перестала меня обслуживать.

Это был Radiohead, потом поняла я – причем не сразу поняла, Тому Йорку пришлось провыть пару фраз (кажется, би-сайды к Амнезиаку, но не важно). Забыв единожды Radiohead, понимаешь, насколько не страшно на самом деле забывать что бы то ни было. Любовь к Radiohead никуда не исчезла – изнутри этого приступа небытия, забытия, молочного ручья забвения она вышла, покачиваясь на изъеденных клещами ножках, как стайка оленей из леса – свежая, весенняя, обновленная, никем никогда еще не засвидетельствованная. Видимо, есть какое-то особое счастье в амнезии и старости, а также в невозможности самого себя развеять и оплакать.

Прохладный весенний парк как домашние тапочки – сразу вспоминаешь себя в этом климате. Что-то о позабытой демисезонности как понятии. В ожидании новых знакомых беларусов сижу в ветреном парке Yerba Buena (город называется в честь кисловатой лимонной травки, которая пахнет, как свеча для отпугивания комаров), слушаю Afterlife Arcade Fire и смотрю, как на бездомных в теплых зимних шапочках, рассевшихся в медитациях по зеленым микро-холмикам, охапками осыпается рваный розовый пух сакур, похожий на кровавый мелкий снег и конфетти, нарезанный из праздничных залитых вином газет.

Глядя на небо с балкончика местной МОМА, я вижу развевающийся на ветру американский флаг и искренне удивляюсь. Сан-Франциско, вероятно, вообще не Америка для меня, а что-то отдельное. А все остальное – Америка.

Новых знакомых беларусов у меня уже приличное количество. «Пойдем в сельхозпарк!», – говорят они, показав мне до этого свой офис на 30-м этаже, в котором снимали Матрицу (я было оживилась, но увы, снимали четвертую, а не ту самую!). Я восторженно сообщаю, что сельхозпарк – это как раз то, чего мне не хватало.

«Sales Force Park! – хохочут они, – Но теперь да, будем называть его сельхозпарк!

Отлично, айда в сельхозпарк! Закроем все гештальты! – закричала я, споткнулась, упала на асфальт и распахала себе все зубы. Нет, этого не случилось, потому что один из беларусов меня успел подхватить. Господи, то-то была бы веселая у меня резиденция с раскуроченным о сан-францисскую мостовую лицом! Вот и правда в любое мгновение может произойти что угодно!

Но может и не произойти. Сельхозпарк оказался более тихой, мягкой и полной птиц и суккулентов версией заполненного туристами нью-йоркского High Line.

Но у кого я ни спрашиваю – почему вы приехали именно в Сан-Франциско – все отвечают что-то про работу: мы айтишники и вот решили, мы выиграли гринкарту и поняли, что тут стартапы, нам предложили работу и мы переехали.

И только один-единственный человек сказал мне что-то про джаз! Ну хорошо, уточнила я, ты играешь в джаз-группе, это прекрасно, а чем ты зарабатываешь на жизнь, у тебя, наверное, стартап? Ты, видимо, где-то работаешь программистом, да?

– Нет, я играю в джаз-группе, я этим зарабатываю, – ответил он.

Я потом дополнительно спросила у его девушки-художницы, которая зарабатывает тем, что она художница (она делает фрески и обучает этому других), правда ли он зарабатывает на жизнь музыкой, она это подтвердила.

– И где вы познакомились? – с замиранием сердца спросила я, потому что обычно я про такие вещи никогда не спрашиваю, это вообще неприлично.

– Ну в джаз-клубе, – ответила она. – Мы разговаривали, и я что-то сказала про Рахманинова, ну и зацепились как-то слово за слово!

Господи, сказала я вслух, такое существует в Сан-Франциско – художники, которые познакомились не в Тиндере, а живьем в джазовом клубе, живут вместе и зарабатывают на жизнь искусством! И сейчас не 1968-й год даже! Я видела чудо и я говорила с ним!

Помимо того, что я видела чудо (и не раз), я все-таки покаталась пьяная с новыми друзьями в такси-роботе (да, это легально. да, при этом вообще ничего не чувствуешь – все выглядит как норма, просто у тебя как бы невидимый водитель; более того, пустое место за рулем автомобиля, внутри которого ты едешь, смотрится как-то даже в разы более комфортно и естественно, чем когда там сидит незнакомый мужик!), побывала в книжном магазине Лоренса Ферлингетти City Lights (и ничего в нем не купила, опять же амнезия подменяет собой силу воли), выступила в еще двух книжных магазинах – в одном на английском, в другом на русском, в быту разговаривала исключительно по-беларуски, я закончила читать свой курс лекций (последняя цинично называлась «Как написать успешный роман, который принесет вам миллион, мировую славу и экранизацию»), также я так ничего и не начала, но как будто наконец-то выплатила весь долг – за молчание всегда надо платить. Все, что я делаю по эту сторону океана, так или иначе связано с молчанием. А оставленные позади дома превращаются в дождевые полупрозрачные матрешки – сквозь каждый проглядывает мумия предыдущего, а самый первый, монолитный – конечно же, самый красивый и похож на фарфоровую куколку, и внутри него темнота, гравитация и надписанные самым аккуратным почерком в мире синие аудиокассеты Sony.

Доехав до резиденции, я тут же пошла в библиотеку и нашла там на полочке очень красивую книжку про искусственный интеллект и мыслящие машины.

«Итак, мы создали машины, которые умеют мыслить, как люди, – начиналась книга. – но правда ли машины мыслят?»

Я повертела книгу в руках, чтобы поискать год издания. 1979.

Что ж, кажется, мне удалось перескочить в другую версию реальности.